Одолень-трава
Шрифт:
У кобылы отвислое брюхо, мягкие губы. Крестьянская она, мужичье тягло.
Дымба навалился на меня. Ослаб, занемог флотский. А я зову мысленно:
— Каряя! Эй, Карюха!
Она настораживает уши. Мохнатые, добрые.
Неужто наша? Все может быть, раз бросил ее на дороге.
— Дерьмо! — Это слово мусье комендант произносит по-русски.
Нет, он не удостаивает нас своей речи. Толстый, в толстой шубе, он энергично взмахивает ручкой и обращается затем только к переводчику. Он гуманен. У него семья. Он стремится к домашнему очагу. Но превыше всего долг — о, бремя просвященного европейца
Сержант в переводе ограничивается тем, что из строя вызывает Дымбу и вежливо извещает:
— Господин комендант вами недоволен.
На запястье коменданта резиновая плеть.
Сыплются удары.
У копыт карей кобылки свалился мой друг флотский. Наезжает с плетью комендант, не дотянуться ему с седла, и лошадь нейдет лежачего топтать.
— Мусье комендант, он больной. Помилосердствуйте, мусье комендант.
Комендант, мусье французский капитан, осадил лошадь. Заплывшие глазки уставились на меня. Они белые. В них страх. Мусье боится. Нас — живых, нас — мертвых, под крестами на холмах.
— Господин капитан говорит, что больным место в околотке, — поспешно затараторил переводчик. — Вы должны радоваться: у вас гуманная администрация. Если провинившийся нездоров, ему следует лечиться.
Дымба встает. Поднимается сперва на колени, упираясь ладонями в песок. Рубец плети кровенеет на шее. Страшен провал беззубого рта. Шапка втоптана в снег, блестит облысевший череп. Дымба встает и, шатаясь, подволакивая деревянные колодки, ступает по плацу, в околоток, лазарет, где всем заправляет доктор-англичанин, уносят на носилках умирать. Околоток — барак-ледник.
Распоследняя кара — услать лагерника в лазарет.
— Я ходячий, — шепелявит Дымба беззубо. — Я могу работать.
Мусье капитан дает шпоры. Лошаденка трусит прочь, прижав мохнатые уши.
— Карцер! Обоим! — выпаливает переводчик. — Господин комендант не позволит себя обманывать русским лодырям. Ходячие все работают. Обоим неделя карцера!
Глава XXVII
Горничная с собачкой
Резной иконостас облит тяжелой позолотой. Она липкая, так и льнет к ней масленый свет паникадил и свечей. В сизом тумане высокие своды. Протодьякон бухает колокольным басом, ангельскими голосами вторит хор на клиросе. Волны духов смешиваются с запахами ладана и теплого воска.
Жмусь в заднем ряду с Анной Григорьевной. Служба так уж служба, одно слово: кафедральный собор!
Ближе к алтарю теснятся военные чины, господа в накрахмаленных манишках, при крестах и звездах орденов. Дамы в соболях и бобрах, на тонких перчатках перстни…
Воображала я, что, приодевшись стараниями Анны Григорьевны, стану обращать на себя внимание, а стоять пришлось всех позади: в ботинках фетровых, в шубейке овчинной!
Служит, поди, сам архиерей: риза парчовая, наперсный крест украшен драгоценными каменьями, митра на голове сияет, что корона.
Архангельск, деревянный, окраинный, до столицы возвысился. Вон… вон и послы иностранных держав. Прибыли почтить торжественное богослужение.
Тот — скуластый, раскосил глаза — кто? Японец, наверное.
Есть,
Ну ведь и войска в Архангельске — кого только нет.
Второго августа 18-го года, когда в Архангельск нагрянул десант, по плацу, по деревянным мостовым, по булыжным площадям маршировали — британские, французские, американские, итальянские, чехословацкие, китайские, датские… И прочая, прочая — полки, батальоны, легионы, отряды, роты.
Ликовали фанфары:
Вперед, сыны отечества, день славы настает!Медь оркестров гремела:
Правь, Британия, Правь над морями!Анна Григорьевна к обедне спозаранок меня увела: опоздай немного, и не пустили бы нас, пожалуй, дальше паперти.
После молебствования соборный протоиерей Иоанн Лелюхин выступил с проповедью. Воздевал руки вверх, возглашал с кафедры:
— Будет торжество Христа Спасителя перед покорившейся ему тварью!
Умиляются барыни, военные крестятся истово. Верят: будет… будет!
Чужими солдатами забиты казармы.
С Двинского рейда, расчехлив орудия, целится жерлами главных калибров французский крейсер — на фабричную Бакарицу, на корабельную Соломбалу, на рабочую Маймаксу и Цигломень.
Дымят трубы крейсера, денно и нощно сменяются посты у орудий.
Смирись, тварь… Покорись!
Слепило солнце, провисали провода, перегруженные инеем. Высоко в лазури невесть отчего возникали, сеялись льдистые блестки, и так было вокруг оживленно, празднично, что и сам город воспринимался сказочно с его уличной сутолокой, разряженными елками в витринах, с благовестом церквей.
У берега во льду пароходы, мачты выше крыш.
Нарты вывернули из переулка, запряженные оленями… Ну да, тундра ведь рукой подать!
Креплюсь я, чтобы не глазеть по сторонам, и, разинув рот, пялюсь на особняки с цветными стеклами угловых «фонарей», на барынь в мехах, на легковые санки татар-лихачей.
Э, это тебе не Вологда, Чернавушка!
Аршинные буквы афиш зазывают:
«Электрокино «Арс» — роскошная заграничная фильма
— Веди себя прилично, — шепчет Анна Григорьевна.
Ее окликают на каждом шагу. Не половина ли города знает Анну Григорьевну — по Поморскому рынку и полагуньям?
Полагунья — деревянное, окрашенное охрой ведерко под молоко. В Кузнечихе, на Быку, в Соломбале многие держат коров и торгуют на Поморском рынке молоком из полагуний.
Гора… Парасковья-пятница, что за гора! Вся как есть деревянная и высоченная-то, высоченная.