Офицерша
Шрифт:
Поживешь тут — замажешься, одичаешь и станешь таким же, как все, неуклюжим, грубым человеком, и заветною мечтою будет мысль о новых ременных вожжах да о пятаке с двумя орлами, чтобы обыграть партнеров по орлянке…
Пахали всю неделю бессменно вдвоем с Варварой. Пахота была нудная. Зальян горячился, и первое время быки не успевали за ним. В первый же день от тесного хомута на левом плече у него оказались побои. В четверг шел дождь с ветром, протекла ветхая крыша старой польской хатки. Ночью быки ушли балкой в кумылженский юрт, и на другой день Гаврил до полден ходил, искал
Все это наполняло душу бессильным раздражением и злобой. Работа спорилась плохо, и Гаврил жестоко сек скотину, бил норовистого киргиза, кричал с зверски вытаращенными глазами: «Зарежу!» Два раза побил и Варвару — раз за то, что пересолила кашу, в другой — за неуместное замечание, что он не может наладить как следует плуга и зря бьет скотину…
Замечание было досадное, но правильное. Работа требовала сноровки, терпения, любви и жадности к ней, а он делал ее с отвращением, ничего не видел в ней, кроме мозолей, грязи и удручающей усталости: к вечеру гудели утомленные ноги, отнимались руки, и иной раз, не дождавшись ужина, он засыпал как убитый на грубо сколоченной кровати в тесной польской хатке, пахнущей глиной и дегтярной сбруей.
Сны переносили его в иную, приятную жизнь, в прежнюю полковую обстановку, и сердце билось так радостно, когда поставщик фуража Яков Исаевич, с приятнейшей улыбкой, пожимал ему руку, и после этого пожатия он, Гаврил Юлюхин, чувствовал в своей ладони бумажку…
«Красненькая? или четвертной?» — задавал он сам себе вопрос. Оглядывался кругом, разжимал ладонь: четвертной билет!.. Хороший малый Яков Исаевич, — одно жаль: православия принять не хочет…
Бывали и волнующие, беспокойные сны. Раз приснилось: приказ командира в руках о подготовке к смотру… Помещение вымыть, выбелить стены… Ничего не готово, везде грязь, пятна… Посуду кухонную вычистить до блеска, колпаки накрахмалить, руки у кашеваров и хлебопеков чтобы были чистые, ногти на ногах и руках обрезать… А в пекарне хлебопек Сальников развесил для просушки штаны да еще подстригся, подлец, не по форме… Из второго взвода неизвестно куда исчез общий список и кубическое содержание… У конюшни навоз не засыпан песком…
Проснулся в страхе, в холодном поту и долго не мог понять, где он есть? Почему рядом женщина? А когда понял, то сон показался милым, утерянным раем…
— Уйду… не останусь я тут… Уйду!.. — сказал он громко, вспугнув черную тишину.
— Чаво? — отозвалась Варвара испуганным со сна голосом.
— «Чаво!» — передразнил он ее с ненавистью и вспомнил, что подурнела она в работе, на лице появились пятна и веснушки, брови побелели от ветра, и вся стала какою-то замарашкой.
— Чего! Уйду я… не могу я тут… Уеду!
— Куда?
— В Ковно. Мне ковенский губернатор самолично: «Вот вам моя правая рука, господин Юлюхин, — останетесь — будете у меня околодочным, семьдесят пять на месяц чистыми деньгами…»
— А детей на кого бросишь? Заберу их да привезу тебе, подкину…
— Детей не бросаю… Дети будут при месте…
— Завел, верно, себе там какую-нибудь мамзелю, — вот и глядишь туда…
— Да не ори! Черт скалозубая!
— А там получше нашел… Жидовку, небось!..
— Шкура барабанная!
— И
— Да пойми ты, тебе же лучше будет: ежемесячно по десятке высылать буду… А устроюсь, — первым долгом выпишу тебя к себе! Чего?.. Да пойми ты… тьфу, черт! Тебе дело говорят, а ты…
На Покров в ярмарке продали старую корову с телушкой и выручили всего 32 рубля: за корову — 25, за телушку — 7. Букетову отдали лишь часть долга, а за то, чтобы потерпел остальное, обещали вербу из левады — любую на выбор.
Гаврил купил своим ребятишкам, Мотьке и Аришке, обновки: Аришке — ситцевое платье, а Мотьке — сапоги. Семеновы девчата, Верка и Наташка, остались без обновок. Наташка разревелась от обиды и зависти.
Марья, раздосадованная, злая на весь мир, отшлепала ее, а когда подвернулся под руку Мотька с новой свистулькой, дала подзатыльника и ему. Мотька заплакал дискантом. Варвара сейчас же вступила с Марьей в перебранку, и обе кричали и грозились одна другую «доказать».
— Лодеколонница! — кричала Марья звонким голосом. — Погоди, милая моя! Я начну говорить, ты сразу язык прикусишь! Кто знает не знает, а я-то уж докажу!..
— Докажи! — свирепо наступала Варвара, — Докажи! Ну, говори! Ты думаешь, как ты, так и другие… Ошибаешься!..
Гаврил с Семеном, пьяные, обнявшись, входили в это время в ворота, и Гаврил заплетающимся языком говорил:
— Губернатор ковенский самолично мне говорил: «Вот тебе моя правая рука, Юлюхин, — семьдесят пять чистыми деньгами на месяц, — оставайся околодочным…»
Услышав бабью перебранку и узнав, что обидели его Мотьку, он закипел гневом и сунул Марью. Марья упала, завизжала, завопила. Тогда Семен, не спеша, молча, развернулся и съездил по уху Гаврила. Гаврил сцепился с ним, и оба, пьяные и ослабшие, упали, обнявшись, и долго копошились на полу в чулане, поочередно взбираясь верхом друг на друга. Старик Макар с трудом растащил их, но долго еще они кричали и бурлили каждый в своем помещении.
— Я офицер! Он должен во фронт передо мной! — кричал Гаврил из горницы.
— Выходи на одну руку! — доносился из кухни Семенов голос. — Я тебе утру твою офицерскую сопатку-то!..
На другой день Гаврил рано утром вошел в избу, помолился в передний угол, с необычной серьезностью, даже торжественностью поклонился отцу и матери, хлопотавшей около печи, и сел у стола. Макар с очками на носу чинил подпоровшийся Веркин чирик и нарочно углубился в работу, — после вчерашней драки неловко было глядеть на сына-офицера.
— Батенька! — сказал Гаврил, вставая, и неожиданно для Макара повалился ему в ноги. — Отпусти меня…
— Куда отпустить тебя? — спросил Макар, поднимая очки на лоб, — показалось ему, что вчерашний хмель еще не вышел из Гаврила.
— Мне нельзя жить тут… Не могу!..
— Почему? Чем ты от меня недоволен? Чего я тебе не доверяю?
В чего вступаюсь?
— Отпусти, батенька!.. Мне ковенский губернатор должность сулил… по ученой части…
Филипповна всплеснула руками и заголосила по-мертвому. Макар выронил чирик из рук и порывисто вскочил со скамейки: