Оглядываясь назад
Шрифт:
Перед изучающими в те годы иностранные языки вставала проблема: где достать книги. На испанском отделении мы чуть ли не два года мусолили «Донью Перфекту» Гальдоса. Кроме нее и сборничков адаптированных или просто переведенных с русского текстов, практически ничего не издавалось. Английских было побольше. Продавались они в магазине иностранной книги на Кузнецком. Чаще всего там лежал «Овод», «Маленький оборвыш» и «Тэсс из рода Д'Эрбервилей». Позже стали печатать отдельные романы Диккенса, «Сагу» Голсуорси и еще кой-какую классику. Любимая нами преподавательница как-то заявила,
Из современной англо-американской литературы русскому читателю преподносились, большей частью, «Замок Броуди», «Сестра Кэрри», «Дипломат» Олдрид- жа (говорили, что в Англии о таком писателе и не слыхивали), «Пятая колонна» Хемингуэя, — как-никак был в Испании, — но, Боже упаси, только не «По ком звонит колокол»! Тогда считалось, что из-за Долорес Ибаррури, будто бы кричавшей: «Через мой труп!» Правда, теперешние знатоки архивов уверяют, что такая фраза нигде не зафиксирована, но всегда ли можно верить архивам, да еще при том, что до сих пор открыты далеко не все, а уж сколько уничтожено, — и говорить нечего.
Вышедшая в 46-м по-русски «Сага о Форсайтах» Голсуорси буквально покорила москвичей самых разных поколений. Примитивные читатели, «совершая экспансию в текст», как это теперь называется у филологов, обсуждали героев, их поступки, находили сходство у своих знакомых и друзей с характерами и судьбами персонажей, кого-то любили, кого-то нет. «Ненавижу Флер», — услышала я от своего друга после того, как мы одновременно с ним буквально проглотили за два дня роман. Стоя в очереди в раздевалку в музее или концертном зале, можно было услышать: «Ну, а как тебе Ирен? Или, опять же, Флер?».
Приходилось раздобывать книги либо у знакомых, либо в библиотеках. Существовал еще букинистический магазин иностранной книги на Никитской. Кроме дорогих изданий и всевозможных роскошных словарей, глядя на которые только слюнки текли — они были совершенно новые, явно привозимые определенным классом людей специально для продажи, попадались сравнительно дешевые, вроде таухницевской серии, выпускаемой в незапамятные времена в Лейпциге, за ними охотились многие, и поймать что-нибудь интересное было непросто.
Последнее, что врезалось в память из университетской жизни — распределение, вылившееся в форменную экзекуцию. Главный каратель, разумеется, — Самарин. Он рвал и метал, стучал кулаком и орал так, что слышно было на других этажах. Подвергшиеся этой явно намеренной психической атаке выходили из аудитории с трясущимися руками и губами и покрасневшими от слез глазами. Не давшим расписку, что согласны ехать в любую глушь (и не в Саратов, а в какую-нибудь Тмутаракань), отказывались выдавать диплом. Замужних, а к последнему курсу таких набралось немало, или раздобывших персональную заявку, это не касалось, но орали и на них. И все равно москвичи каким-то образом ухитрились остаться на месте.
В
В санатории и дома отдыха ездили люди обеспеченные и совсем иного ранга — оплот, как называл их в последние годы жизни Пастернак, и те немногие, получавшие путевки в месткоме и по профсоюзной линии, и то не в сезон. О партийных шишках я вообще не говорю, — для них все было «спец.». Наш переулок (ул. Грановского), где находились Кремлевская больница и столовая, по субботам запружали черные ЗИСы и начальники. — «соль и гордость российской земли» (а может быть, их шоферы — ни по одежде, ни по лицу они не различались), — тащили к машинам огромные даже не свертки, тюки — спецпайки, и продолжалось это долгие годы.
Завзятые ценители красоты, пренебрегавшие трудностями быта, всю зиму копили деньги на поездку, отказывая себе решительно во всем, кроме разве что хлеба насущного. Отправляясь в дорогу, деньги зашивали в мешочки и прикалывали к лифчику (как поступал в таких случаях сильный пол — сказать не берусь). Ночью окна в поездах не открывали (не из-за кондиционеров), напуганные бесчисленными слухами, что через окна стаскивают крюками чемоданы с верхних полок.
Настроенные менее романтично ехали на Украину, где, как их уверяли, ведро вишен — рубль.
Кому-то удавалось погостить на даче у друзей или родственников (сейчас, к сожалению, подобное гостеприимство встречается редко), некоторые уезжали в деревню к родным, а еще больше было таких, кто не ездил никуда. Подышать и полюбоваться цветами и зеленью ходили в скверы или на бульвар. Наша соседка, отправляясь каждый вечер с книгой в Александровский сад, неизменно повторяла: «Это моя дача». Тогда еще не выстраивались многокилометровые очереди в Мавзолей и не стояли всюду вагоны-уборные, — надо же было людям облегчиться, не портя при этом при- кремлевский парк, за чем, а может быть не только за этим, следили многочисленные милиционеры.
В некурортных местах, например на Кавказе, где мы жили в 52-м году в рыбачьем поселке между Гудаутами и Новым Афоном, нравы оставались еще столь патриархальными, что, когда муж появился на улице в шортах, точнее, просто в старых брюках, обрезанных до колена, старик-абхазец сделал ему замечание, объяснив, что у них это не принято.
Возвращаясь в Москву, мы сначала отправились морем с Кавказа в Крым. Ночью в Сухуми садились на невиданных размеров белый теплоход «Россия», бывший «Адольф Гитлер». Он оглушал и ослеплял грохотом маршей: я вспомнила о нем спустя много лет, когда смотрела «Амаркорд» Феллини.