Огнем и мечом (пер. Владимир Высоцкий)
Шрифт:
— Это не предвещает нам ничего хорошего, — сказал Заглоба, указывая на черную массу, надвигавшуюся, подобно огромной туче. — Наверно, они опять двинутся на штурм, а у нас уже отнялись руки.
— Какой штурм может быть в ясный день и в такую пору, — возразил маленький рыцарь. — Они разве вот займут вал, который мы вчера оставили, и будут стрелять с утра до вечера.
— Хорошо бы пугнуть их из пушек! Володыевский понизил голос:
— У нас пороху мало, — заметил он. — При таком расходе его, говорят, не хватит и на шесть дней. Но к этому времени,
— Пусть будет, что будет, лишь бы наш бедняжка пан Лонгин счастливо пробрался. Я всю ночь спать не мог, только и думал о нем, чуть начинал дремать, как видел его в какой-нибудь опасности: мне было так жаль его, что от беспокойства все тело у меня покрывалось потом. Это благороднейший человек во всей Речи Посполитой, и днем с огнем такого не найдешь.
— Так почему же вы всегда над ним насмехаетесь?
— Потому что язык у меня хуже, чем сердце. Но не мучьте меня, пан Ми-хал, напоминанием об этом, я и без того укоряю себя, а если, сохрани бог, что-нибудь случится с паном Лонгином, я до самой смерти не найду покоя.
— Вы уж слишком не упрекайте себя. Пан Лонгин никогда не обижался на вас, и я слышал, как он иногда говорил: "Язык гадкий, а сердце золотое".
— Дай Бог ему здоровья, другу дорогому! Правда, никогда он не умел говорить по-человечески, но этот недостаток вознаграждался сторицею великими добродетелями. Как вы думаете, пан Михал, пробрался он?
— Ночь была темная, а мужики после поражения были страшно измучены. У нас не было хорошей стражи, а у них и тем более.
— Ну, слава богу. Я, между прочим, поручил пану Лонгину хорошенько порасспросить о нашей бедняжке княжне, не видели ли ее где-нибудь, так как думаю, что Жендзян должен был пристать к королевским войскам. Пан Лонгин, наверное, не поедет отдыхать, а пойдет сюда вместе с королем. В таком случае у нас скоро может быть известие о ней.
— Я надеюсь на ловкость этого парня, он ее как-нибудь спас. Для меня было бы большим горем, если бы она погибла. Я знаю ее недавно, но уверен, что, будь у меня сестра, она не была бы для меня дороже княжны.
— Для вас сестра, а для меня дочурка. От этих забот у меня борода поседела, а сердце лопнет с горя. Чуть кого-нибудь полюбишь, как раз, два, три, и нет его уже, а ты сиди, горюй, терзайся, раздумывай с пустым брюхом и в дырявой шапке, через которую, как через плохую крышу, дождь льется на лысину. Теперь в Речи Посполитой собакам лучше, чем шляхте, а нам четырем хуже, чем всем… Не пора ли уж перебраться в лучший мир, пан Михал, что ли?..
— Я не раз думал, не лучше ли обо всем рассказать Скшетускому, но меня удерживает то, что он сам никогда не обмолвится о ней не единым словом, а бывало, что если кто-нибудь и напомнит, он только вздрогнет, точно его укололи в самое сердце.
— Ну как же ему говорить и растравлять раны, немного зажившие в огне этой войны: ее, быть может, какой-нибудь татарин за косу ведет теперь через Перекоп. У меня в глазах мутится, когда я представляю себе ее в подобном положении. Да, пора умирать: на
— Господь должен любить его больше, чем других, за его добродетель. Но смотрите, что это там чернь делает?
— Солнце так ярко, что я ничего не вижу.
— Они, кажется, хотят срыть наш старый вал.
— Я ведь говорил, что будет штурм. Идемте отсюда, довольно уже стоять.
— Они роют не затем, чтобы идти на штурм, а чтобы иметь открытый путь для отступления, и притом они, наверно, двинут по этой дороге гуляй-городища, в которых сидят стрелки. Смотрите, лопаты как скрипят! Они уж шагов на сорок сровняли землю!
— Теперь вижу! Какой странный свет сегодня! Заглоба защитил рукой глаза от солнца и стал смотреть.
В эту минуту через пролом, сделанный в валу, бросилась толпа черни и в одно мгновение рассыпалась по пустому пространству между валами.
Одни стали стрелять, а другие, роя землю лопатами, начали воздвигать новую насыпь и окопы, которые должны были опоясать польский лагерь третьим кольцом.
— Ну не говорил ли я! — воскликнул Володыевский. — Вот уже катят машины.
— Значит, непременно будет штурм. Пойдем отсюда, — сказал Заглоба.
— Нет, это что-то другое! — заметил маленький рыцарь.
И действительно, машины, показавшиеся в выемке вала, были построены не так, так обыкновенные гуляй-городища, — их стены состояли из лестниц, покрытых кожей, из-за которых самые меткие стрелки стреляли в неприятеля.
— Пойдем, чтоб их собаки заели! — повторил Заглоба.
— Подождите, — ответил Володыевский.
И он стал считать машины, по мере того как через пролом вала вкатывались новые.
— Раз, два, три… их, видно, немало… четыре, пять, шесть… вкатываются все более высокие… семь, восемь… они перебьют в нашем лагере не только людей, но и всех собак, ведь там, должно быть, сидят лучшие стрелки… девять, десять, одиннадцать…
Вдруг Володыевский перестал считать.
— Что это такое? — спросил он странным голосом.
— Где?
— Там, на самой высокой башне… висит человек.
Заглоба напряг зрение: действительно, на самой высокой башне солнце осветило голый человеческий труп, качавшийся на канате равномерно с движением машины, подобно гигантскому маятнику.
— Правда! — проговорил Заглоба.
Вдруг Володыевский побледнел как полотно и крикнул громким голосом, в котором слышалось отчаяние:
— Боже всемогущий, это пан Лонгин!..
По валам пронесся шепот, точно ветер зашелестел листьями деревьев. Заглоба склонил голову на грудь, закрыл глаза руками и со стоном прошептал:
— О боже! Боже!
Спустя минуту шепот на валу перешел в шум смешанных голосов, потом точно в гул бушующих волн. Воины, стоявшие на валах, узнали, что на этой позорной веревке висит товарищ их бедствий, рыцарь без страха и упрека; все узнали, что это пан Лонгин Подбипента, и от страшного гнева волосы дыбом встали на головах солдат.