Огненное порубежье
Шрифт:
— А я за то зла на него не держу. Не за себя радел князь — за дело. За правду и пострадал. Измену корчевал, чтоб поле расчистить, чтоб взошла на нашей земле добрая жатва.
Юрия грызли сомнения — не хитрит ли князь? А ежели не хитрит, то к чему же клонит? В союзники подбивает? Чтоб его же, Юрьевыми, руками вершить суд и расправу?..
И снова, как тогда в избушке, гадал: нешто знает про сговор? Нешто жалеет?
Нет, не жалеет его князь. И не пожалеет. Не зря вспомнил брата — в деяниях его ищет опору. И Юрий ему — поперек пути.
Уткнувшись в книгу,
— «Вошел же сатана в Иуду, прозванного Искариотом, одного из числа двенадцати. И он пошел и говорил с первосвященниками и начальниками, как его предать им. Они обрадовались и согласились дать ему сребренников. И он обещал, и искал удобного времени, чтобы предать его им не при народе...»
Плохие сны снились Юрию во Всеволодовом тереме. Просыпался он, дрожа от дурных предчувствий, прислушивался — вот скрипнула половица: не крадутся ли убийцы, не стоят ли за дверью, обнажив мечи? Почему держит его у себя Всеволод? Вроде и не узник он, а любимый гость. Но зябко Юрию под мохнатой шубой, холодно и одиноко, как в погребе.
И точило его сомнение, и даже образ Досады уходил во мрак, уступая место оскаленным и страшным ликам.
Где же, князь, твоя былая удаль? Где же радость, переполнявшая тебя, хмельная, шальная радость, родившая вокруг тебя улыбки и чистый смех? Ворвешься ли сейчас на лихом скакуне в гущу булгарской конницы, перемахнешь ли через частокол, чтобы прижаться устами к устам пылающей от страсти боярышни, сойдешься ли в богатырском поединке, выпьешь ли чашу со сладким медом, чтобы после пуститься в молодецкий пляс?!
И слышится ему тихий голос Всеволода, и чудится ему в голосе том затаенная боль:
— Ни серебра, ни золота, ни одежды я ни от кого не пожелал...
Босой, в холодных штанах и исподней рубахе, крадется Юрий к окну, распахивает его, глядит в серебристую мглу, жадно глотает ртом сухой морозный воздух.
3
Работая на лесах под сводами собора, Зихно писал по влажной штукатурке, приготовленной по его указанию из смеси гашеной извести, песка, дробленой соломы и угля, склоненную голову апостола Фомы. С опущенных плеч апостола свободно свисали складки розоватой хламиды, тонкие нервные руки были подняты для благословения, вокруг головы светился в коричневой оправе желтый нимб, была выписана и сама голова, но выражение лица апостола ускользало от внутреннего взора богомаза.
В соборе гулял холодный ветер, на лесах было зябко, время от времени Зихно откладывал кисть, дул на руки, пытаясь согреть окоченевшие пальцы, кашлял заложенной грудью и с грустью оглядывал хоры, подхорный свод и купол, где предстояло еще много кропотливой работы.
Настал час обеда, уже отзвонили била во всех церквах, и Зихно, отложив кисти, бросил их в воду и спустился с лесов.
Внизу его ждал Никитка. Был он румяный с мороза, на вывернутой шкурой наружу волчьей шубе оттаивал иней. Зихно неприветливо оглядел его, вытер о передник руки.
— А я не один, — сказал Никитка. — У нас нынче гости.
— У вас завсегда гости, — буркнул Зихно, все еще занятый мыслями об апостоле Фоме. Когда работа у него не клеилась,
— Гость-то не мой, а твой.
— У меня гостить некому. Сам у тебя в гостях.
— А ты глянь-ко за порожек, — сказал Никитка. — Может, кого и признаешь?
— Некого мне признавать, — отмахнулся Зихно, но все-таки взглянул. Стоит девка, на ногах лыковые лапотки, на голове платок; шубейка с длинными рукавами с чужого плеча, в руке — пестрый узелок. Стоит и улыбается, ногой о ногу постукивает, снег с лапотков сбивает.
— Да никак, Злата? — удивился Зихно. Развязал тесемки, бросил передник в угол, подошел, взял ее руки в теплых вязаных варежках, прижал к груди.
— Эко, эко разохотился, — отстранилась от него Злата, руки выдернула из его ладоней, завела за спину. Узелок упал — совсем как тогда лукошко в лесу. Нагнулся Зихно, поднял узелок, рассмеялся.
— Пойдемте ко мне щи хлебать, — сказал Никитка.
— Аленка совсем уж, поди, заждалась.
Оглянулся Зихно на апостола Фому, махнул рукой — подождет святой, завтра новую штукатурку положу — и, поглядывая на Злату, вышел вслед за Никиткой на волю. Зажмурился от яркого света — снега, сметенные с паперти в высокие сугробы, сверкали, утоптанная дорожка ныряла в кусты, переливавшиеся зеленым и красными искрами, словно крыло Жар-птицы.
В горенке Никиткиной избы было тепло. Сидевший в углу Маркуха приподнялся навстречу гостям, поклонился им, повесил Златину шубу на гвоздик.
За обедом вели чинную беседу. Злата рассказывала, как добиралась из Москвы с обозом смоленских купцов.
— Едва упросила взять с собой. Все боялись, не беглая ли я. Не холопка ли...
— А в Москве? — спросил Зихно. — Поп Пафнутий жив ли?
— Беда с ним приключилась. Сгиб наш поп, и косточек не сыскали.
— Да как же это? — удивился Зихно, уплетая за обе щеки ветряную рыбу.
— Нечистая у нас завелась, — сказала Злата. — Что и делается, не приведи бог.
— Уж не запродал ли поп душу свою лешему: великий был грешник?
— Может, и запродал, — с неодобрением глядя на улыбающегося богомаза, ответила Злата. — Да только слух по Москве прошел, что все это человеческих рук дело и что леший этот обличьем ну точь-в-точь тиун Любим...
Зихно перестал жевать рыбу, уставился на Злату недоверчивым взглядом.
— Ври да не завивайся. Любима Давыдка во Владимир отправил, двух воев снарядил, чтоб не убег. Сказывают, в пути-то его и посекли — уж больно срамил он князя и все норовил досадить воям,— сказал Зихно.
— Может, оно и так,— уклончиво согласилась Злата. — А вот бабы совсем про другое рассказывали. Видели-де они его на болотах, в самый раз, когда из трясины вылезал. Лохматый, говорят, черный, а борода белая, ниже колен...
— Ой, страшно-то как! — воскликнула Аленка.
— Ты бабьи россказни поболе слушай, — успокоил ее Никитка. — Про наши-то места тоже чего не наговорено. Плават-де гроб с убиенной Улитой Кучковной по озеру. А я на озере сам был, никакого гроба и в помине там нет — одни только кочки да мхи.