Огненный стрежень
Шрифт:
Этому человеку, который с такой удивительной последовательностью и прямотой шел к намеченной цели, не исполнилось в то время еще и тридцати. Маркс был на пять лет моложе Павла Васильевича. Но русский путешественник сразу почувствовал глубину его натуры.
Среди посетителей дома на улице Альянс бывал молодой вестфалец, пылкий поэт. Высокий, стройный. Руки у него были нежные, как у девушки, с длинными пальцами. Он следил за ними, как и вообще за своей внешностью, хотя очень стеснялся этого. Его тоже сильно влекло к Марксу. Он любил слушать его.
— С ним ничто не страшно, — говорил он. — Заново вспоминаешь,
Спустя два года поэт погиб на баррикаде, и именно здесь, в Дрездене, во время восстания. Мишель Бакунин видел его: ворот рубахи был распахнут, ветер развевал кудри, в тонких пальцах сжата рукоять тяжелого пистолета. Он кричал: «Да здравствует республика!» Пуля попала ему в сердце…
Потом для Павла Васильевича опять наступили годы странствий.
Изредка до него доходили вести о Марксе. Но это было все реже и реже. Маркс переехал в Лондон, он непрерывно работал, писал… Мыслитель, философ, ученый… Да, он хотел освободить человека… От чего? От страшной силы обстоятельств? Но человек запутывался все больше. Стальная сеть железных дорог ложилась на лицо земли. Маршировали солдаты. Суверены обменивались надменными нотами. Взрывался, горел Севастополь. В черноморскую пенную пучину, пылая, уходили турецкие, русские, английские, французские фрегаты. В мглистом, морозном, туманном Петербурге в Зимнем Дворце белый как мел доктор Мандт подавал царю, по собственному, личному приказанию самодержца, — смертельный яд. Солдаты все продолжали маршировать. Старуха, ведьма, отвратительная гарпия, щелкала своим неумолимым бичом. И уже не Севастополь, Париж в пламени. Падает Вандомская колонна. Французы опять берутся за свое. Гражданская война. Коммуна. Русская женщина на баррикаде… Русская, русская стреляет в цепи, идущие из Версаля.
…Маркс работает. Он спешит. Оружие для переделки мира должно быть выковано. Познать то, что до него не мог объяснить никто.
…Павел Васильевич, будто внезапно очнувшись, пристально посмотрел на сероглазого русского. Тот все улыбался, дружелюбно и застенчиво.
Воздух пьянил, и солнце сияло, и стебли глицинии ждали часа, чтобы распуститься зелеными листьями и бледно-сиреневыми цветами.
Молодой человек все смотрел на Павла Васильевича и что-то говорил, смущенно улыбаясь, и у того отдаленной догадкой мелькнуло наконец, что смущение, и застенчивость, и улыбка — это, пожалуй, сила, которая, кажется, себя не вполне еще сознает.
— А в Симбирской губернии сейчас напоследок метели разыгрываются — страсть, — сказал вдруг неожиданно для самого себя Павел Васильевич, и взгляд его затуманился.
Молодой русский ничего не сказал, пристально вглядываясь в своего собеседника, о котором ему, видно, много приходилось слышать.
Человек, квартировавший в дрезденской гостиница «Саксенхоф» под именем российского первой гильдии купца Тихона Ивановича Семиперстова через три недели выехал на родину.
Уже было совсем тепло. Весна одевала молодой зеленью поля, луга, перелески Саксонии, Бранденбурга, Померании. Ехать об эту пору в поезде, глядеть в открытое окно вагона, подставляя лицо свежему ветру, было истинным удовольствием.
Уже за Берлином из газет узнал он о том, что несколько дней тому назад скончался довольно известный русский литератор Павел Васильевич Анненков, проживавший последнее время в Дрездене.
На русского путешественника, называвшего себя Тихоном Ивановичем Семиперстовым, накатила при этом тоска, силе которой он сам немало дивился. При всем том не мог он удержаться от перебирания в памяти своей обстоятельств недавней и столь короткой встречи с Павлом Васильевичем, и долго шли перед мысленным взором его необычайно яркие картины: набережная, залитая ярким солнцем, веселая толпа на ней, с тихим шелестом струящиеся воды Эльбы, терраса Итальянского кафе и человек за столиком. Он пристально, жадно смотрит ему в глаза и говорит:
— А в Симбирской губернии сейчас напоследок метели разыгрываются — страсть…
ПОВЕСТИ
БЕГЛЕЦ
I
Осенью 1774 года — в лето двенадцатое счастливого матушки Екатерины второй царствования — бежал по разгроме Емельяна Пугача вниз по Яику, к Каспию, армейский поручик Михайла Волынский.
Хоронился. К жилью подходил не иначе — ночью, с оглядкой. И то: псы матушкины рыскали неусыпно. Михайле же опасаться надобилось сугубо. Было за что. Перекинулся в свое время армейский поручик к вору Емельке. Того, правда, тогда не Емелькой — Петром Федоровичем, самодержцем всероссийским звали.
Под Казанью было. Летом. Дрался в ту пору Михайла отменно. В палаши ходил на бунтовщиков не раз. Георгия получил. Да оплошал однажды, зарвался не ко времени. Навалились мужики проклятые, одолели. Лучше б смерть тогда. Да нет, связали дворянского сына, к самому представили. А сам-то, вор, дьявол чернобородый, — на стульчике малиновом, золотом расписанном, у избы сидел, платочком обмахивался. На Михайлу глянул с прищуром. Помолчал. Поиграл цыганскими глазами, повернулся резко:
— Молчишь? — сказал, будто камнем кинул, нахмурился.
Михайла и впрямь молчал, закинув голову, смотрел, как на перекладине у избы — в петле капитан Хотимов, Михайлы однополчанин, жизнь свою заканчивал. Ломало и крутило сердечного, дергался, хрипел. Внизу стоял рыжий мужик с пикой, скалился, смотрел ненавистно.
Пугачев обернулся на капитана Хотимова кончину, дернул шеей, опять на Михайлу уставился, распустил губы в улыбке, бороду погладил, подмигнул — мол, и тебе то же будет, гляди. Сказал степенно: