Огненный стрежень
Шрифт:
— Кто таков? — спросил сипло. — Чего надо?
Михайла объяснил. Сказал, что у кайсаков зиму зимовал, а теперь подаваться куда ни то придется, потому-де как в пустыне сей скука и все голо.
— Подаваться? — мужик задрал бороду, зевнул. — А куда? Куда подаваться хочешь?
Михайла промолчал.
— Податься отсюда всякому любо, — чернобородый вздохнул. — Да не так-то оно просто. А ты садись, — махнул он рукой. — Садись. Вот меня, скажем, взять. Сижу я от Лошкарева купца здеся на мысу, как Иов, и зноем меня палит и жжет. А купец тот платит скудно и кормления же дает мало. Оно, правда, — рыбы вдоволь. Но — поживи тут, поешь ее с мое — и в рот не полезет. Тоска тут. Скука.
— А чего ж сидеть?
— То есть, чего мне тут делать? А вот слушай. Лошкарев сюда из Астрахани на шмаке
— Слушают?
— А как же! Вон — несколько аулов поблизости осели. Старшины там ихние. Ждут. Лошкарев тут был уже три раза, а через недели две и опять будет.
Мужик встал, сходил к колодцу невдалеке, вытащил воды в кожаном мешке, напился, плеснул себе в лицо. Вернулся, опять сел, заговорил, глядя в море.
— Таково служу купцу астраханскому. Хорошо. Теперь сам себе думаю: неужто службы лучше сей не нашел, как на краю света на горючем песке сидеть и слезами умываться? Выходит, не нашел. А почему? А потому, что изринуло меня отечество любезное из лона своего.
Михайла помычал сочувственно. Мужик набрал песку в жменю, руку приподнял, побежал песок наземь струйкой тоненькой с еле слышным шорохом. Мужик смотрел на него задумчиво, рассказывал не торопясь.
— Ярославские мы, крестьянского звания. И отцы, и деды наши за государями всея Руси записаны были, и никого более мы не знали. На земле сидели, землю пахали, кормились. Платили казне оброк, повинность извозную исполняли. Трудно, конешно, иной раз бывало, а жить все-таки жили. И я тоже — за батюшкой да за матушкой жил. Во младости ни об чем не думал. А когда оказался на возрасте, то попал по мирскому приговору в рекруты. Известно: мир — сила. Кланяйся да молчи. Кончилась на том моя первая жизнь. Началась вторая в Ингерманландском карабинерном полку. Ремни, косы, фухтели, казармы солдатские. Где только не был! Шутка ли! Двадцать пять лет. Походил по белу свету. Пять раз ранен был. В госпиталях валялся. Последний раз под Хотином с турком баталию имел. И там вот, под Хотином, я как раз двух турецких офицеров в полон и взял. Отличился. Тут и срок мой подошел. Хорошо. Послужил отечеству, цел остался. Теперь домой. Не шел — летел. Усы отпустил, медали начистил. А что толку? Лучше бы мне в родные места и не возвращаться. Ни батюшки, ни матушки. А мужики в деревне уже не казенные, а господина Лупандина крепостные. Так-де государыня императрица распорядилась. Потому и ты, мол, тоже, защитник отечества, господина Лупандина смерд и холоп, и его над тобой полная существует воля. Спасибо, думаю, матушка государыня, пожаловала ты нас, узаконила. Конечно, ее сила. От силы и закон. Но кто же таков, к слову сказать, сам господин Лупандин? А родом своим он, оказалось, от смердов недалеко ушел. Всего-навсего сторожа ростовского Борисоглебского монастыря — сын. И в свое время он же, Лупандин, за небытие у присяги, в солдаты записан в Преображенский полк, и служил там писарем, и произведен в унтер-офицеры и сержанты. А потом из сержантов — поскольку ростом не мал — взят в лейб-кампанию и пожалован в писари, и, по восшествии нынешней государыни императрицы на мужнин престол, — в случай попал и во дворце был. И после — по именному указу — пожалован в надворные советники и определен воеводою в Мосальск. Тогда ж он государыней и владеньями оделен, и в то число и наша ярославская деревенька попала. Вся — с дедами старыми и с ребятами малыми, с девушками красными и с парнями молодыми, с березами у околицы, с полянами, с лугами и с погостом деревенским. И выходит, что оный шпынь, за великий рост да за холопство свое перед высшим начальством — над душами христианскими владыкою и мучителем же стал…
Оборвал речь свою мужик, стиснул зубы, повел бородою в сторону. Михайла молчал. Говорить было, впрочем, нечего, оставалось одно — слушать. Он подумал только, что за последние месяцы все чаще стало иногда охватывать его неведомое раньше чувство: будто вместе со словами чужими льется ему в грудь что-то тяжелое, горячее. Но доколе же литься? И доколе же грудь вмещать будет?
— Ну, вот, — выдохнул наконец чернобородый будто через силу; взглянул тоскующими
VII
Незаметно и вечер наступил. Днем к каменному грибу идти Михайла поопасился. Виден тут будешь издалека. Как на ладони. Всякому-то и западет: а чего это чужой по степи рыщет?
Пошел в сумерках. Прикидывал: часов шесть, видно, пройти надо. Как раз и месяц взойдет.
Чернобородый опять в шалаш забрался, захрапел. Тут Михайла и тронулся в путь тихонечко. За ночь, подумалось, если б обернуться, то мужик ничего бы и не заметил.
Сатана, солдатская кость. Спит себе под своим тулупом на краю света… И горя мало. А мало ли? Тоже говорит: скука. А руки-то, между прочим, — в дворянской благородной крови…
Михайла шагал по гальке. Поднимался ветер. Море начинало шуметь.
Кровушка людская. У кого ее на руках-то нет? У Михайлы вот, например, тоже есть. Вспомнилось: молоденького офицерика, мальчика, застрелил в деле под Сальниковой ватагой, в последней страшной баталии, когда под тем хутором Емельяна Ивановича войска побиты были сплошь, а фельдмаршал его, Овчинников, голову сложил.
…Налетели под вечер рейтары, а впереди скакал офицерик этот, сабелькой помахивал, вопил, Михайла же от Пугачева недалеко стоял и видел, как тот повернулся, оскалился зло, крикнул. Ударили сбоку в пики казаки, все смешалось.
Между тем лошадь вынесла мальчика с сабелькой прямо на Михайлу, и тот его из пистолета на всем скаку ссадил. Завалясь на сторону, офицерик падал с лошади, убитый наповал. Парик же у него от удара соскочил, на голове открылись кудри русые, и тут же утонули в пыли.
Пугачев что-то кричал, широко разинув рот, вытянув руку. Сбоку приближалась еще одна колонна рейтаров. Михайла с трудом оторвал взгляд от юной головы в пыли, пришпорил лошадь, бросился следом за Пугачевым.
Русские люди… И все-то русские, русские люди. И кровь одна, и злоба. А что разное? Правда? Ведь за нее только кровушку-то и льют. Но если она разная, так какая же она, дьявол ее забери, правда? И в чьих руках?
Впереди начали расти уступами отроги, обрывы ракушечных скал. Они отчетливо белели в темноте. Низко над степью стоял красный месяц. Подымаясь мало-помалу, он светлел, и вокруг тоже все светлело. Резче выступали скалы. На воде месячные блики прыгали и дробились; рваной лентой уходила вдаль лунная дорога. Как скалы приблизились к берегу, Михайла пошел, прижимаясь потеснее к ним: так незаметнее. Раза два почудились сзади шаги. Михайла останавливался и слушал, затая дыхание. Ничего не услышал, пошел дальше.
Так, а может, лучше про сие про все не думать вовсе? Говорит философ отменный, что-де всяк размышляющий муж чудищу развратному подобен. Хорошо. Пусть, кто хочет, на четвереньках ходит. А если поднялся? Тогда смотри и очей опускать не смей.
Скалы уперлись в море, закрыли дорогу к берегу. Михайла вскарабкался вверх, пошел по плоской равнине.
Ну, хорошо. Господин Руссо, перво-наперво, скажем, на вольность все-таки уповает. А таким, как Федосей, — тем чего надобно? Голая земля. Пустыня. А посреди — скит, а в скиту чтоб иереи господу хвалу пели. Ну, не иереи — так хоть сам Федосей. А кто не согласный с тем Федосеем окажется, тому он сам с превеликой охотой голову оттяпает — не хуже стервятников, что в Тайной экспедиции службу правят.
При мысли о Тайной экспедиции Михайла втянул голову в плечи, зашагал быстрее.
А через Федосея к правде, чего доброго, еще трудней пробиться-то будет. И так — что ни шаг к ней, — то по колена в красном. Диву даже даешься: до чего ж у людей кровищи этой, оказывается, много. Льют её, льют реками! — а она все не кончается, а она все льется. И когда же конец? И неужели ж без нее до правды не добраться?
Нет, поручик, не решить тебе, видно, задачи сей. Где там! Какие умы брались! А ты только ужасаться можешь и рыдать. Так млела и тосковала беглого поручика Михайлы душа, не ведая, как утолить печаль свою.