Огонь небесный (сборник)
Шрифт:
А когда он работал, он всегда думал; больше того, чем неистовей и увлеченней работал, тем думал глубже и серьезней. Конечно, для всех самым странным его поступком было то, что он бросил когда-то университет. Но как объяснить другим, как быть правильно понятым, что потому и бросил, что заела, замучила вконец совесть. Он учился с упоением, легко схватывал все философские термины, понятия, построения, системы, доктрины. Может, оттого легко, что всегда стремился именно к этому: понять, как устроен мир, где его начало, продолжение и конец, понять стройность и логичность законов, которые управляют жизнью, материей и духом; он буквально находился в эйфории, причем эйфории сознательной, оттого, что незаметно-неприметно, но приобщался к тайнам жизни, к их осознанию и пониманию, и даже казалось порой, что то, что понимает он, больше никто на свете не понимает – не понимает так глубоко, ярко, отчетливо, тут бродили-скользили даже мысли о какой-то избранности, пророческом откровении о самом себе, будто он не только открыватель тайн, но и их творец или, по меньшей мере, сотворец.
Что и говорить: сколько молодых
Именно на третьем курсе это и случилось с Егором – он как бы оглянулся вокруг и заметил, и разобрался, и уразумел: философские системы жизни – это одно, а сама жизнь – совсем другое. Сама жизнь – она кровавая вещь, она из пота и плоти, из хлеба и мяса, из слез и страданий. Он учится, упивается знанием, восторжен и упоен в своей мистической мечте познать глубинные законы жизни и природы, а в то же время, когда он выходит из дверей университета, навстречу ему бредет седая старушка в легком рваном пальтишке, без рукавиц, с озябшими посиневшими руками, а из задубевшей на морозе дешевой кожеми-товой ее сумки торчит сизый хвост окоченевшей скумбрии… Вот когда в первый раз кольнуло твое сердце! Что-то остановило твой бег, как будто ты ударился со всего размаха о чугунную тяжелую дверь или уперся в каменную стену, – но что такое?! почему?! Ты еще ничего не осознал, не разобрался ни в чем, но защемило, защемило твое сердце… и страшная боль, как острая игла, вошла в твою душу.
Ты потом ходил и ходил по улицам зимнего завьюженного Свердловска, тоже в легком и рваном полупальтишке, как и та старушка, но все же ваши пальто – совсем разные вещи… И ее скумбрия – тоже совсем другое, чем твой бедный и скудный обед в студенческой столовой… Тут что-то несопоставимое было, несравнимое и несравненное, хотя оба вы – и бедны, и холодны, и голодны. О, твой голод – совсем другой голод; да и не голоден ты, хотя и сосет постоянно в желудке; это оттого, что ты молод и полон сил, и полон восторженного стремления познавать новые и новые тайны жизни через философию и отвлеченную игру ума; тут совсем другое пронзило тебя: тебе двадцать первый год (ты прожил уже треть, а может, всего только четверть, а может – и всю половину отпущенного судьбой времени твоей жизни), но… но ты еще никогда и нигде ничего не создавал и не создал! Ты просто нахлебник у жизни, причем нахлебник восторженный, еще ничего не сделавший, не ударивший палец о палец, а у тебя уже все есть: и корка хлеба, и пальто, и комната в общежитии, и множество книг, и эрос твой есть, который мучит тебя по ночам, но ты пытаешься не придавать ему значения, а ведь он – зов жизни и жизни реальной; нет, для тебя ничего не существует реального, жизненного, одна – наука, одна – философия, но чем же кормятся люди, которые занимаются философией? И не только они, а все, кто ничего не делает, ничего не создает, но много болтает, много думает, много восторгается? Они кормятся именно тем, что отобрали вон у той старушки с озябше-посиневшими руками, которыми она держит дешевую кожемитовую сумку с торчащим из нее сизым хвостом окоченевшей скумбрии…
Вот что открылось Егору! Вот какая странная и страшная бездна легла между ним, счастливым студентом, и случайно встреченной старушкой в легком рваном пальтишке.
Да кто же он в этом мире?
Об этом и начал он думать постоянно и мучительно.
Он как будто впервые в жизни всерьез задумался о своей матери, которая всю жизнь работала, не покладая рук, именно так – не покладая рук, двадцать лет кормит его и поит, двадцать лет непритязательно и ненастойчиво внушает ему, что главное в жизни – человеческий труд, а он совершенно ничего не понимал, ни разу не осознал это как истину, как правду жизни, как нечто такое, что выше всего на свете, в том числе выше любой философии и любого отвлеченного размышления. Двадцать лет он живет бездельником, сидит на чужой шее, кормится чужими трудами и при этом относится к себе не только с уважением, но и с любовью, обожанием, восхищением: сама сложность человеческой натуры и способность человека мыслить, а вместе с этим и самообольщаться, – вот что сбило его с толку! Но теперь-то, когда открылось все?! Когда ясно стало, что прежде чем размышлять о жизни, а тем более – судить и философствовать о ней, надо эту жизнь вначале создать, и не чужими руками, а своими, – теперь-то как быть? Продолжать учиться, где не столько учение важно, сколько осознание вот этого: чтобы учиться – вырываю у кого-то кусок хлеба; чтобы одеваться – вырываю у кого-то одежду; чтобы кормиться – тихим сапом «граблю» старушку с окоченевшей скумбрией в сумке; чтобы наслаждаться чтением философских пьянящих «открытий» – лелею в себе трутня и добровольного евнуха; чтобы существовать наконец – обкрадываю, обедняю существование других, ибо всем, что они создают, они вынуждены делиться и с такими, как я, которые пестуют в себе мысль, будто они стоят выше и дальше других, потому что они – мыслят, потому то они – высшая форма существования, форма осознания жизни. Ложь, ложь все это! Философия трутней и бездельников, философия блудящих в слове и в мысли!
Вот такой получился внутренний переворот в Егоре на двадцать первом году жизни.
Но разве мог он кому-нибудь объяснить свое состояние? Тем более объяснить в тех словах и понятиях, которые пришли к нему, сформировались отчетливо гораздо позже, когда он стал старше, опытней, серьезней?
Нет, конечно, не мог; даже себе до конца не мог объяснить всего, что только чувствовал и мучительно ощущал
Но для других-то – он оставался прежним Егором. И потому, когда в один прекрасный момент он бросил университет и пошел работать на завод учеником токаря, перейдя жить в рабочее общежитие (домой, в Северный, он не поехал, нарочно остался в Свердловске, чтобы испытать себя, чтобы не слышать вокруг восклицательные и удивленные «ахи» и «охи»), для других-то действительно его поступок был не только непонятен, но – дик, абсурден. Для бывших одноклассников или товарищей по институту – просто очередной «выпендреж», одна из выходок «супермена» Егора Малицына, а вот для матери, для Нины Савельевны, обыкновенной рабочей Северного трубного завода, – это был страшный и неожиданный удар. Всю жизнь она положила на то (ведь отца у Егора не было, воспитывала сына одна), чтобы сын нормально рос, учился, кончил школу, поступил в институт (а ведь он глубже взял – в университет, на философский факультет поступил!), получил высшее образование, стал умным и прекрасным специалистом в своем деле, а потом бы женился, семью завел, порадовал мать на старости лет, – и вдруг бах: университет бросил, домой не едет, устроился на завод, живет в Свердловске, перебивается в рабочем общежитии, – да что с ним?! В уме ли он? Не спятил ли? Какая муха его укусила?
И вот – слегла мать Егора, Нина Савельевна: ноги отказали. До больницы дело дошло. И главное, никак не могла мать понять, чего такого худого сыну сделала, чтобы он мог так сурово «отблагодарить» ее? Конечно, она всю жизнь чувствовала какое-то проклятие на себе, ни мать Тося, ни отец Савелий не любили ее, даже помыкали ею, будто она была виновата, что не удалась их совместная жизнь: Савелий, лесник, почти всегда в избушке своей жил, под Красной Горкой, а мать тут, в Северном, но совершенно не обращала внимания на дочь, будто и не было ее на свете. Странные старики были, сумасшедшие… Может, оттого и забеременела Нина в семнадцать лет, сама не зная от кого (впрочем, Нина знала, да всю жизнь молчала об этом), что была как сиротинушка при живых родителях, а ласки ой как хотелось, и понимания, и человеческого участия… Так и поплатилась за свой безрассудный шаг: одна воспитывала Егорку, которого, надо сказать, не любили ни бабушка Тося, ни дед Савелий. Дочь не любили – и внука не замечали. Странно… Вот и вложила Нина всю свою душу в сына-сиротинушку, думала – человеком вырастет, гордилась им, а он – вон какую штуку выкинул… Может, наказание это Нине за всю ее грешную и тяжелую жизнь? И вот слегла она, ноги отказали… До больницы дело дошло.
Впрочем, месяц полежала – сбежала домой на собственных ногах. Ни матери, ни отца давно в живых нет, а хозяйство дома не ждет… И что удивительно: через два месяца ноги у Нины Савельевны совсем отошли, вновь себя вспомнила, может, даже и бойчей бегать стала, чем прежде, да и сердце у нее выровнялось, перестало пошаливать, – а причиной всего было то, наверное, что Егор не сдался в своем упорстве, наоборот – утвердился в мысли, что делает все правильно, да и мать заверил: «Учиться не вернусь! Хоть режь. Работать буду. Рабочим…»
Мать смотрит, он и впрямь неплохо работает, из учеников выбился в токари высшего разряда, получает хорошо, даже матери помогает, не пьет, не курит, не балует, серьезный, спокойный, вот только суров и молчалив не по годам, а так – ничего страшного. Авось перебесится малый? На это она и надеялась…
…Закончив окучивать (а окучивал он часа два кряду, не разгибая спины), Егор подошел к колодцу, достал полнехонькое ведро ледяной воды и, в чем был, не раздеваясь, окатил себя водой с головы до пят. Обожгло всего, как раскаленным металлом (аж паром задымилось тело), но лед и пламень – по ощущению – тут же прошли, и все тело Егора словно накрыло волной глубокого нутряного тепла, которое охватило, кажется, каждую клеточку, каждую потаённую глубинку могучего закаленного организма.
Егор стоял, мокрый, горячий, пышущий паром – и улыбался; он редко улыбался, надо сказать. И вот – улыбался сейчас.
Вскоре, сняв с себя мокрую одежду, зашел в избу, крепко и жестко растерся свернутым в жгут махровым полотенцем, и тело его еще больше заиграло огнем и жаром. Затем надел сухое белье, свежую хлопчатобумажную рубашку, простецкие рыбацкие штаны и, разогрев на плите щи, сел за стол. Ни выпивать, ни закусывать не стал (хотя на столе оставалось еще после визита старшины милиции Паши Вострикова), а методично, размеренно, отламывая огромные ломти пахучего ржаного хлеба, начал хлебать горячие, остро отдающие приправой и красным перцем щи. Аж испарина на лбу выступила. Хлебал долго, методично; больше всего на свете Егор любил горячие наваристые щи и готовил их, естественно, всегда сам, с удовольствием готовил, со знанием дела, с любовью. У него могло не быть второго, бог с ним, но без щей, без борща или ухи – без этого он жить не мог. Наевшись (а съел он не меньше половины трехлитровой кастрюли), Егор вышел на крыльцо; яркое солнце садилось уже за дальний сосняк, и это было самое время, чтобы идти и ставить на Чусовой донки, жерлицы и вёрши (на Урале их называют «мордами»): по всем приметам – по красному кругу солнца, по ясной синеве далей, по паутинно дрожащему вблизи воздуху – ночью должен быть отменный клев, а значит завтра к утру будет хороший улов.
Егор начал собираться на рыбалку.
По тропе, которая вела от дома к реке, Катя с Георгием – удивительное дело – минут за десять добрались до прибрежной лужайки, до своего «Москвича»; значит, расположились они совсем недалеко от этого негостеприимного жилища с его диким, невменяемым хозяином. Может, он их перепутал с кем-то? Что плохого они сделали ему? Почему с такой яростью, ненавистью, бешенством он набросился на них? Нет, тут что-то не так, наверняка он принял их за кого-то, кто были его врагами. Но за кого? За каких врагов?