Оклик
Шрифт:
Просыпаюсь от грохота: первая весенняя гроза.
Скука гонит меня на концерты классической музыки со считанными слушателями в огромном филармоническом зале и манным голосом музыковеда Мануйлова, который, к примеру, растолковывает вообще не подающегося словесному объяснению Баха, но фугообразная, мощная, как церковные своды, музыка мессы распахивается передо мной туманной анфиладой опять же в завтра, накладывая на меня метафизические клейма своих барельефов, росписей, фресок, ибо именно во мне есть нечто одновременно проклятое и избирательное, связанное
Ангелы окликают меня с этих фресок и росписей, этой музыкой – с высот небесного Иерусалима, они и только они – истинные свидетели моего древнего существования, но пока этот оклик смутен и слаб, заглушается суетой жизни, боязнью завтрашнего дня и собственной молодостью.
Я вижу все круги неба – в росписях и фресках, но сам прочно врос в земной, чуждый мне круг.
Казалось бы, главное позади: сданы экзамены, защищен диплом, но впереди самое неприятное – распределение на работу.
Там решается моя судьба.
И хотя я и сталинский стипендиат, и диплом у меня с отличием, и один из первых в списке, и слухи все ходят, что оставят меня в аспирантуре, скрытое клеймо на лбу не дает покоя.
Уже в соседней комнате заседает комиссия во главе с ректором, а мы толпимся перед дверьми в насквозь казенной, похожей на казарму приемной с напрочь задраенными окнами и тяжелыми шторами, кажется, уже окаменевшими от пыли.
Вызывают первого, второго, восьмого…
Уже понимаю: стряслось что-то неладное.
Входят, выходят, смотрят на меня непонимающе, снисходительно, жалеючи, злорадствуя, недоумевая, неловко опуская глаза.
И хотя я стою в стороне, а двигаются они, я чувствую себя проходящим сквозь строй; в эти минуты самого страшного унижения, пережитого мною в моей двадцатичетырехлетней жизни, я не существую, я оправдываюсь, криво всем улыбаясь, повожу головой, развожу руками, сам себя ненавидя за суетливость.
Меня вызывают последним.
Ректор с бледным рыхлым лицом, опустив голову к столу, говорит замогильным голосом:
– Осталось последнее место в Караганду.
– Ну, раз последнее, – говорю, – значит нет выбора.
Расписываюсь и выхожу вон.
Вместе с последующими днями, расходясь все шире, словно круги по воде, слухи уже качают весь университет: кто-то знающий кому-то передал, даже сам слышал, как во время распределения ректору позвонили из органов, дали наказ: ни в коем случае не оставлять меня не только что в аспирантуре, а вообще в Молдавии, услать как можно подальше.
Наказ как наказание: за то, что ничтожная шавка, да еще еврей, проявил непокорность, не пожелал сотрудничать, душу, видите ли, решил спасти, органы,
Мне еще пару недель торчать в общежитии: хожу загорать на озеро, лежу на койке до полуночи, почитываю, ходят ко мне всякие знакомые-незнакомые, соболезнование выражают, возмущаются, а я помалкиваю, выхожу их провожать, чтобы сбежать от всех, укрыться в каком-нибудь пустынном скверике, так остро ощущая атмосферу выброшенности, предательства ректором, злорадства недругов.
Говорят, страх – это неведение. Здесь же нарочито пестуемое неведение – единственное спасение от страха, хотя и оно в своем наивном выражении воспринимается казначеями страха как уловка.
Этот феномен, скорее личностно-психологический, становится выражением времени, в котором я родился и волею судьбы должен буду жить.
Разговоры, сплетни, байки вокруг меня не умолкают, я ощущаю, что так просто это пройти не может, и я вскакиваю по ночам при визге автомобильных тормозов за окном, как при звуке защелкивающейся западни: они не торопятся и вместе мы знаем, что мне не уйти.
Вахтерша зовет меня к телефону. Говорит управляющий студенческим городком, старый стукач Кузьмин: с тобой тут один человек поговорить хочет, зайди ко мне в контору.
Я-то ведь знаю, кто этот человек, мышь, вошь, я спрашиваю:
– Кто же это хочет поговорить со мной так сильно? Я ведь уже не здешний, я карагандинский. Слышь, Кузьмин, – я стараюсь быть нарочито грубым, – скажи ему, если хочет поговорить, пусть и придет ко мне в комнату, я ведь уже молодой специалист, мне уже не к лицу бегать куда-то с кем-то на встречи.
Кладу трубку.
На следующий день снова звонок.
– Ты не придуривайся, – ласково говорит Кузьмин, – это тебе может дорого обойтись. Он тебя ждет.
– Нечего мне у тебя делать. И вообще я в общежитии уже не живу, сегодня же ноги моей здесь не будет.
Минут через пятнадцать стук в дверь.
– Вас там ждут в фойе, – испуганно говорит вахтерша: верно, удостоверение ей показал.
Как же, вот и он собственной персоной, Казанков, всем проходящим так любезно и наперед улыбается, всем кивает, мне вполголоса:
– А ну пошли, сука.
За углом, как полагается, машина, "Победа", окна прикрыты кокетливыми занавесками, задняя дверь предупредительно распахнута.
Сажусь, Казанков бросает свое грузное тело рядом с немой мумией шофера, и машина как бы сама собой трогается с места, Казанков начинает гнусно орать, брызгая слюной:
– Ты что, падла, с органами решил играть в кошки-мышки? Сильно умным стал, твою мать? Было бы это годика три назад, я б тебе показал кузькину мать, сука.
– Повезло мне, что это не три года назад.
– Заткни хайло, молодой специалист. Я б тебя не в Караганду, в Магадан бы загнал.
Стараюсь не слушать этого маразматика, поглядываю в щель занавески, а душа заледенела: интересно, думаю, мама или бабушка предчувствуют, куда меня везут в эти минуты.