Оклик
Шрифт:
Стреляют по вертолету из всех стволов, он успевает выпустить ракету, которая падает рядом с "Зельдой " саперов и не взрывается, возникают два наших вертолета, все три исчезают из поля зрения, сирийский падает кулем в момент, когда колонна выбирается на бровку, и заверчиваются калейдоскопом событий осколки памяти в мясорубку дня: лагерь палестинцев Раашие, дом за домом: в одном сидят вокруг стола, проявляют гостеприимство; умильные лица, а из-под брюк видны военные ботинки, в кухне – "Калашниковы", гранаты на угощение; усатые дядьки-ливанцы, сдающиеся в плен двум юнцам-израильтянам; кто-то из них сует тебе авторучку с часами в подарок; поляна, простреливаемая неизвестно откуда, огонь вкруговую, мертвый сириец, кулем падающий с дерева, а вы ползете с Авиэзером вдвоем к раненому, и фонтанчики пуль сбоку сопровождают ваш путь, втаскиваете раненого в "Зельду": у него спина вспорота осколком; рядом в долине, кажется, кто-то методически
Молчанием сна объято более ста танков и "Зельд", замерших на поляне, лишь раз в полчаса– выстрел, и осветительный снаряд потрескивающей лампой повисает в небе.
С рассвета – движение в сторону Кфар-Кук, все вверх, закручиваясь вместе с дорогой в горы, в сказочную красоту, где скалы причудливых форм меняют лики и очертания с каждым новым ракурсом, с каждым поворотом, за которым может быть засада, и весь этот пасторальный пейзаж начинен смертью, и на самом верху горы – остатки сгоревших машин, разбросанные трупы: все, что осталось от разбомбленной сирийской ракетной батареи; запах горелого человеческого мяса; чьи-то ноги, свисающие с дерева, и ты даешь по ним очередь, оказывается, ботинки какого-то сирийца, развешанные для просушки; и рассыпавшись цепью, вы идете в атаку на укрепленную позицию, в гору, сирийцы бегут в другую сторону, напарываются на отряд сержантов; все указывает на внезапность вашего прорыва – в палатках чашки с дымящимся кофе, брошенные впопыхах ржаво-белые маскхалаты "Эдельвейс" сирийских "командо", книжка на арабском о Зое и Шуре Космодемьянских. С вращающейся магнитофонной ленты – голос Аллы Пугачевой. Сплошь памятные подарки от бывшей твоей родины – счислитель стрельбы СТМ по-русски, пробитый пулями, накладная из ящика со снарядами для гранатомета с личной печаткой – "упаковщица Степанова".
Абсолютно новый танк Т-62, сиденья в целлофане, все надписи по-русски, можешь изучать его "только за то, что" он настигает тебя на всех путях жизни, и нигде в мире, как здесь, нет столько оружия, по которому можно изучать русский, и в глубине Галилеи русские женщины, жены арабов-коммунистов, подпевают с тоской Алле Пугачевой, бегает по тропинке пацан с именем Хасан-Апеша, и со стен домов Назарета, родины Иисуса, смотрит Ильич в кепочке, с издевательским прищуром: "Правильной дорогой идете, товарищи!"
Правильной ли, неправильной, но атака ваша была столь внезапна, а неразбериха на передовой столь велика, что весь этот день и следующий, пятницу, до прекращения огня, сирийцы уверены, что позиция в их руках, шлют по этим дорогам то грузовик с подкреплением, то бронетранспортер, и вы, подпуская их поближе, расстреливаете в упор.
Тишина и солнце смежают веки; все полусонно шляются по лагерю, щеголяя, кто в чем горазд – Авиэзер прикрепил к гимнастерке регалии сирийского офицера, Гауи – в офицерской шапочке, комбат – в ковбойской шляпе, с платком на шее: живописность в одежде – признак избранных частей, позволяющих себе такие вольности.
Вой на продолжается.
Никогда раньше я не мог себе представить, что мир может казаться таким призрачным, так нарочито разыгрывающим беспечность июньского
Но нет возврата, а новая вера жестока: сам с собой один на один.
И зеркало – эхо зрения, отражает черты мои, покрытые то ли пылью страха, то ли пеплом слабой надежды.
Время войны люто враждебно самой убеждающей философии – скептической, стоической, апологетической; в этом времени решительно властвует сила предчувствий, веры, примет; война метафизична насквозь, ибо ежеминутно решает в реальности вопрос жизни и смерти.
Спасение – сон.
По Талмуду сон – седьмая часть смерти.
Оказывается бывает и так, что живешь лишь во сне.
После короткой побывки дома, везу тебя ко дворцу спорта "Яд-Элиягу", и площадь перед ним выглядит странным островом среди шумного города с потоками машин, клаксонами, ругней водителей, напором суеты – островом, который, чудится, прямым тоннелем связан с Ливаном, и десятки автобусов, ждущих солдат с побывки, один за другим ныряют в этот тоннель, и ты торопишься скорее со мной расстаться, просишь уехать, словно боишься, что я подсмотрю ревниво оберегаемый вами мир, уходящий в темень тоннеля, долгого-долгого, по которому едешь до самого вечера, ешь по дороге бутерброды, приготовленные матерью, словно ощущая прикосновение ее пальцев, а потом, в ночь, лежишь в засаде, и утренняя звезда чудится тебе фонарем в руках крадущегося человека; где-то рядом безобидно дремлют лисицы и зайцы, а под ливанскими кедрами самый страшный зверь – человек: достаточно увидеть его из засады крадущимся клубком страха и жестокости, чтобы понять, чем дышит это пасторально окружающее тебя пространство.
А я после твоего отъезда опять извлекаю привезенные тобой сувениры, твои письма и мои, найденные в твоем вещмешке, покрытые налетом красных ливанских суглинков, читаю собственные слова, пронесенные к тебе по всем гибельным дорогам – "Береги себя. Помни, что ты – вся наша жизнь" – слоняюсь по комнатам, пытаясь сбежать от преследующих меня ахматовских строк – "Я давно предчувствовала этот светлый день и опустелый дом", включаю телевизор, вижу воинственно бодрящегося Бегина, но та же серая пыль неуловимо покрывает его черты: в поле Божьего тяготения законы иные, мгновенно касающиеся и его и меня, приросшего к приемнику в темной комнате, и он, правитель, впадает в депрессию, теряет желание управлять нацией, желание жить, он оказывается в одной лодке со мной, мы оба в эти минуты стоим лицом к Лицу с Ним, посылающим и сдерживающим, дающим отцу в руку нож и позднее подсылающим овна.
Все войны, все трагедии – время между ножом и овном.
И все мы, отцы, бредем с ношей и ножом в гору в ожидании оклика Ангела.
И каждый солдат в бою это всегда Ицхак, жертвующий собою ради отца своего Авраама, но, быть может, лишь за миг перед гибелью, в тишине своего остановившегося-на-миг-бытия, порицающий отца за то, что тот породил его на такую раннюю смерть.
22 июня. Опять тяжелые бои в вашем восточном секторе. Ухожу, спасаясь на зеленый холм, Тель-Гиборим, в страну трав, где растет горка земли над кропотливым кротом, где дремлет кузнечик, накапливая мелодии к ночи и уже приподняв смычок тонкой, как нить, ноги, а небо стригут ласточки.
Так должен ощущать радость жизни солдат в минуты затишья на поле боя.
Я же ищу затишья в себе, боясь даже про себя назвать это радостью жизни.
Я ощущаю такую пронзительную незащищенность, что мгновениями это кажется мне знаком спасения и, что совсем уж безумно, знаком будущей радости.
В мире, где знаки незащищенности и надежды становятся определяющими, дерево, вознесшееся надо мной, принимает на себя часть моей боли, оно стократ живее тех теней, сидящих за столом посреди поляны, чьи ноздри расширяет запах жарящегося на мангале мяса.
Я плету слова как заклинания, как паутину, не для улавливания жертв, а для того, чтобы удержаться в этом ветхом мире, насквозь продуваемом жестокими ветрами:
Над деревом иудиным стремглаввзлетают в небо семь драконьих главзнаменьем войн, обвалов и облав.Но мальчуган, не зная ни о чем,по плитам камня носится с мячом,и на него сквозь сад глядит в упор,скрепляя землю с небом на затвор,надежный абрис Иудейских гор…