Оклик
Шрифт:
В невысокой душной столовой лязг ложек и кружек, стук пластмассовой посуды, блестящие потом лица. Более всех поглощают пищу русские: овощные салаты, крутые яйца, которых в запасниках израильской армии неисчерпаемое количество, борщ, суп, шницели с картофельным пюре, куриное мясо, рыба, яблоки, апельсины, виноград, все идет в дело изо дня в день, иногда и по две порции; и не то, чтобы от большого голода, просто жалко той огромной массы пищи, которая выбрасывается, если ее не съедают: не может этого видеть человек, приехавший из России. Толстобрюхий, круглолицый с руками молотобойца Сема из соседней палатки до того объелся на днях крутыми яйцами, что получил приступ печени, но и после этого продолжает приносить с собой в целлофановом мешочке из столовой вареные яйца и, видя наше удивление, беспомощно разводит ручищами: "Жалко". Среди спокойных аргентинцев, которые, в основном, мастеровые, и абсолютно беспечных
Прибыли сюда разношерстно одетые, рыхлотелые, и военная форма тоже не могла скрыть животы и обвисающие груди. Первые дни сказывался возраст, но после первой недели незаметно подтянулись, загорели, даже обрели резвость. Все похожи на состарившихся под грузом жизни детей, внезапно выпущенных на волю. Только выдастся свободная минута, тут же – на травку, в кусты, пузом кверху, бездумно следят за мягким током облаков в ситцево-синем, словно бы выцветшем от солнца небе, и на всех лицах выражение отчаянной беззаботности, невероятного отсутствия ответственности. Многие, получив повестки, ныли, пытались отлынивать: жена, дети, работа, долги. Теперь же, как нашкодившие дети, счастливы, что сбежали от всего этого и после целой жизни могут с такой бесшабашностью впитывать забытый покой глубокого синего неба.
Ужинаем довольно рано. Кроме дежурных, все свободны. Солнце еще только как бы собирается клониться к закату. Отправляемся к морю, долго идем через банановую плантацию, прямые, высокие, нежнозеленые сочные стволы, долгие лопоухие листья плотной стеной и недвижным шелестом сопровождают нас с обеих сторон: пересекаем старое шоссе Хайфа – Тель-Авив, проходим через кибуц: шеренга аккуратных домиков с верандами, ползучими растениями, оплетающими стены, экранами цветных телевизоров, светящимися в глубине, креслами-качалками, на которых покачиваются хозяева, читая газеты, тянется до нового прибрежного шоссе, под которым мы проходим и сразу оказываемся на берегу, охваченном безмолвием. Только волны, курчавые, белесовато-седые в неверных лучах низкого солнца, со слабым примусным шумом катят на песок. Как ватага мальчишек в детстве, купаемся, кто в плавках, кто голяком, бестолково прыгаем навстречу волнам, заливающим с головой, что-то кричим друг другу, но это скорее крик в пространство.
Сиротлив и дерзок человеческий голос в ровном шуме средиземноморских вод.
Возвращаемся гуськом, притихшие.
Вчера мы не пошли на море, а по тропинке взобрались почти на самый гребень Кармеля. Неожиданно, с высоты птичьего полета, паря в дремотной серой дымке, открылась даль Галилеи в тихом и позднем солнце, полная покоя и вечности, с темно мерцающей шапкой горы Мерон на севере, под которой могила рабби Шимона бар-Йохая, согласно еврейской традиции, написавшего кабалистическую Библию – "Зоар", и замершим облаком горы Тавор на юге, на которой, согласно христианской традиции, Иисус вознесся на небо между Ильей-пророком и Моисеем; между этих двух гор, прянув от наших ног изгибами, гребнями, прогибами катилось древнее, насыщенное пятитысячелетней историей холмистое пространство, покрытое лесами, и внезапно как бы падало в провал, ощущаемый как кусок неба, цельно-синей глыбой врезающийся задолго до горизонта в землю, некий поток небесной синевы, силой клинка брошенный среди гор – Кинерет, Тивериадское озеро; за Тавором тонкой облачной грядой колыхались горы Гильбоа, на которых погиб первый еврейский царь Шаул, а севернее Мерона залегла темная облачная страна – Ливан, светилась снежная вершина Хермона; взгляд скользил на запад, его влекли встающие стеной по всему западному краю мира угольно-глицериновые средиземноморские воды, подпирающие берег, сплошь в развалинах отзвучавших легенд, погибших Тира и Сидона, бесконечно тянущихся кладбищенских лежбищ, бескрайней преисподней – Шеола, где каждый склеп и крипт был одновременно могилой и храмом, и похороны сливались с разгулом; уютно, как бы уткнувшись в подмышку Кармеля, залегла Хайфа, посверкивая стеклами окон в закатном солнце, и странно затерянным под нами казался наш лагерек…
Один взбираюсь на гребень. Огненный шар солнца отчетливо нависает над морским горизонтом, касается воды, в слабой серой дымке меняет свои очертания, превращаясь то в оранжевую палатку, то в огнем пышащий каравай, сглатываемый водами; рядом со мной протянулась паутина по сухим, жестким октябрьским травам; над головой, в еще светлом небе, –
За спиной – молчаливо надо мной нависшая черная громада Кармеля.
Завтра у нас свободный день, и мы, несколько человек, решили провести его в Акко, где я еще не был, и странно течение памяти, выносящее в Акко.
Также тайком, один, впервые приехав в Иерусалим, сидел на закате на Масличной горе, вглядываясь в Старый город, в бесчисленные плиты могил по склону, думая о том, как вихри событий гонят время, обволакивая землю, и от их напластований стоит сплошной туман, марево, как при хамсине, а камни эти в долине Кедрона лежат недвижно, дожидаясь своего срока на Суде с терпеливостью, равной вечности…
К Акко глубинное течение памяти тянет через судьбы людей, которых я даже не видел, но чье незримое присутствие и влияние было так ощутимо в моей жизни.
Мамина двоюродная сестра Сима, которую я видел только на фотографиях, в тридцатые годы жила в Черновцах среди австрийских евреев, помешанных на германской культуре, и захваченная врасплох войной, оказалась в черновицком гетто. Она стала любовницей то ли румынского, то ли немецкого жандарма и тем спасла не только свою жизнь, но и жизнь парализованной своей матери и многих других евреев, только ближайших своих друзей, семью Анчель спасти не сумела. Все это я знал из бесчисленных рассказов мамы, которая в сорок шестом, узнав, что тетя Сима жива, ездила к ней в Черновцы, привезла о ней единственную для нас память – желтый матерчатый знак "могендовида", который носили в гетто. Особенное участие Сима принимала в судьбе сына Анчелей – Пауля, которого тоже потаскали по принудительным лагерям, двадцатишестилетнего парня, по словам мамы, невероятно талантливого: он в совершенстве знал немецкий и французский, писал стихи, тяжело переживал смерть родителей, к которым был очень привязан, подвержен был депрессиям.
В сорок восьмом году, с которого начинается повествование в этой книге, через Черновцы шел довольно внушительный выезд евреев на Запад, и бендерский наш сосед Шука Бликштейн, в подвалах которого мы прятались в первые дни войны, умолял маму ехать с его семьей в Израиль, но мама боялась даже думать об этом. Тетя Сима и Пауль уехали: она оказалась в Аргентине, а его и след простыл.
В семьдесят седьмом, перед отъездом, внезапно натыкаюсь на стихи австрийского поэта Пауля Целана. От нескольких строк его биографии – мороз по коже: это, несомненно, тот Пауль Анчель, взявший псевдоним Целан, в конце сороковых выпустивший в Вене книгу стихов "Песок из урн", с пятидесятого живший в Париже, а в семидесятом бросившийся с моста в Сену. Тетя Сима пропала в Аргентине: жива ли, умерла? Две судьбы, краем коснувшиеся меня, унесло да занесло потоком жестокого времени. Всего на четырнадцать лет он был старше меня. Но его нет, и я его догоняю, а строки его догнали меня, рефрен его всемирно знаменитой "фуги смерти" – "…волос твоих золото, Гретхен, волос твоих пепел, Рахиль"…
Уже здесь я узнаю: он был в Израиле.
Странно и сладко повторять его строки, сидя на высоте, вглядываясь в дальние, словно бы колышущиеся на волнах огни Птолемаис: гибельно-влекущим сухим пламенем потрескивали эти строки там, в Скифии, в прошлой жизни с унылой белизной зимнего дня за окном и ревматической сыростью подтаивающего снега…
Венок из листвы почерневшей сплетен былв окрестностях Акры…И пепел я пил из разбитых кувшиновв окрестностях Акры.В руины небес я скакал с безнадежнопоникшим забралом…Осторожно опускаюсь по тропинке в сгущающиеся сумерки, и на каждом повороте, когда склон почти обрывается из-под ног, руины небес подступают вплотную и дышат мне в лицо пропастью.
Неисповедимы пути человеческого духа: еврей, спасшийся из гетто, с истощенными нервами, видит себя печальным рыцарем-крестоносцем под этой луной, которая рядом со мной – только протяни руку – наливается чистым светом…
Разрублен мечом ясный месяц – цветокиз окрестностей Акры.Цветут, как колючки, сухие суставыв заржавленных кольцах…