Оклик
Шрифт:
Иерусалим ли?
Он воспринимался мной как нездешнее видение, и вдруг возник, отмеченный так по-земному, домами и церквами.
Невидимый плен моего существования был мучителен, но уже ощущался самой сущностью моей жизни.
Половодье человеческих глаз по-рыбьему равнодушно мерцало в этих бледных видениях, расступалось тающим паром перед прожигающим ужасом глаз гоголевского "Портрета": это были вечные глаза соглядатая и заушателя, скрытые в любой тьме, за любой стеной и ширмой, да и за человеческим лицом: как бы ты себя ни вел, ты был у них на виду, ими судим, а сам их не видел, и знал, что несут они лишь разор, острог, гибель.
Впервые в жизни я не уснул, а провалился в сон, впервые в жизни зримо восставшая материя прочитанного так сразу вторглась в сновидения, странно обособляясь в обычной и привычной сновидческой ткани своей чужеродностью, впервые сны шли многоэтажно
Я проснулся поздно, день был воскресный, высоко и покойно, освещенные нежарким солнцем, стыли белые облака, никого из дружков не хотелось видеть, я тайком спустился к реке, сидел в зарослях над высоко идущими водами и без конца пускал по ним светящуюся покоем и синевой гоголевскую фразу: "…отличать поэтов-художников, ибо один только мир и прекрасную тишину низводят. они в душу, а не волненье и ропот…"
И я думал о Пушкине, образ которого витал над нашими краями, он жил в Кишиневе, приезжал в Бендеры, искал на Варнице следы могилы гетмана Мазепы, и его строка скатывалась с моих губ и тотчас уносилась водами: "Бендер пустынные раскаты…" Здесь он услыхал историю то ли о неком помещике Седлецком, то ли о бендерском аферисте, который перепродавал документы умерших крестьян, затем пересказал ее Гоголю, и вот уже более столетия непотопляемым ковчегом колышется на волнах времени поэма "Мертвые души", вот в этот миг исчезает по водам, за поворотом берега, вслед за пушкинской строкой.
Через тридцать лет, вспомнив ту пасхальную ночь, я перечитал "Портрет", и, как бы обрамляя это чтение, странным фантомом вставала отшумевшая в пластах тех лет жизнь, и сама заключенная в рамку.
Наступил май. Нас собрали в актовом зале школы, двое мужчин в серых в полоску костюмах с незапоминающимися лицами, озабоченными голосами, сменяя друг друга, рассказали о том, что в районе нашего города и его окрестностей сброшены два диверсанта по имени Османов и Саранцев, по рядам шли их фотографии, нас попросили немедленно разойтись по улицам, вглядываться в подозрительные лица, но быть осторожными, обращаться к ближайшему милиционеру. Впервые так откровенно массы школьников бросались на слежку. В первый и в последний раз я по-настоящему ощутил волнение охотника за дичью, да не за животным, а за человеком, и охотничья эта страсть была еще более приятной и волнующей, ибо освящалась всей окружающей властью; собачья страсть сыщика проснулась во мне, в миг показав все свои прелести и вышибив высокие идеалы; я вдруг даже понял, что ищейка должна обладать одаренностью не менее, чем полководец или мыслитель, должна развивать в себе и пестовать собачье проворство мгновенной оценки ситуации; я наметил себе жертву в одной из подворотен, какого-то мужика, подозрительно озирающегося по сторонам, я прилепился к нему, шел в отдалении по пятам, всеми фибрами ощущая, насколько охота на человека заманчивей и вожделенней, чем охота на зверя; человек кружил по переулкам, вышел на окраину, в сторону Хомутяновки, я бросился к милиционеру. Мужик показал ему документы и, глядя на меня, зло сказал: "Я этого сучонка давно приметил, прилип, как репейник…"
В июне мама достала для меня путевку в пионерский лагерь на Борисовке. Мы жили в деревянных бараках среди леса, покрывающего холмы, с которых виден был весь город в низине, питались скудно, но целыми днями гоняли мяч.
Классная сердцеедка Люда Бережная с голубыми глазами и утиным носом, с которой в классе мы соревновались в учебе, тоже была в этом лагере; нас окружала тишина, пропитанная настоем хвои, дуба и ореха, в овражках и ложбинках, устланных уже начинающими опадать листьями стоял уютно-сонный туман, не было необходимости соревноваться, мы уходили вдвоем в такой овражек, лежали на спинах рядышком, и мечтательное небо, словно бы прянувшее в высоту, висело на верхушках деревьев, и земля под нами казалась нам бескрайней вертикальной стеной, к которой стволами деревьем были как бы прибиты мы, небо, облака, и стоит подняться, как тебя унесет в голубую бездонную пропасть; она лежала вплотную ко мне, эта первая встреченная мной в жизни по-настоящему умная девочка, я
Осень сорок девятого стыла над городом страхом и тревожным ожиданием: снова начались массовые высылки. Военные грузовики носились по ночным улицам, а мы жили, затаив дыхание, мама держала наготове веревки и мешки, жгла фотографии известных актеров, которые собирала еще в молодости, при румынах.
Однажды мы с Янкелем на двух его "зимсонах" поехали за город, в хомутяновские сады, рвать вишню-"шпанку", крупную, мясисто-алую. Вкус у нее был винно-сладкий, набивал оскомину, мы набрали в корзинки, наелись до отвала, валялись в высокой, ласковой, с легкой желтизной траве, а мимо нас, по пыльной проселочной дороге в сторону города, все ехали и ехали военные грузовики, и в каждом по несколько солдатиков: шла подготовка к очередной ночной облаве. И опять, как в сороковом году, мы были беззаботны, перекликались с солдатами; иногда грузовик останавливался и мы выносили смеющимся парням с красными погонами горсти вишен, потом катили им вслед на велосипедах, пыль уносилась в сторону, мы махали им вдогонку.
В конце сентября мы поехали в Кишинев: шли соревнования по волейболу на первенство среди школ. Ночевали мы в спортзале 37-й школы по улице Гоголя. Однажды вырвал меня из сна шепот: наш тренер что-то внушал одевшемуся и собирающему шмутки Кивке Краснолобу, Филька Ривлин с вещами стоял в ярко освещенном проеме выходной двери. "Спи, спи", – шепнул мне тренер.
Больше я Кивку и Филю не видел. В ту ночь забрали их родителей в Бендерах, приехали и за ними.
Мы старались ничего не замечать, но исчезали наши товарищи, совсем еще мальчики с печально-виноватыми улыбками на лицах, и мы ощущали, как сквозь черные дыры в отроческой жизни, возникающие на месте их исчезновения, нечто гибельно-безликое и угрожающее делает еще один шаг по направлению к нам, дышит нам в затылок.
Глава вторая
УТРО ЖИЗНИ: УСЛЫШАТЬ РАКОВИНЫ ПЕНЬЕ.
МАРКО ПОЛО, ДЖИЗАР-ПАША, НАПОЛЕОН —
ПОД СЕНЬЮ ОДНОГО ДУХАНА.
МУХАММЕД – МУХА В МЕД.
БЕСПЛОДНЫЙ АВРААМ РОЖДАЕТ ИЦХАКА.
«…Александр Македонский назвал этот город Птолемаис. А в 12–13 веках Акко стал международной столицей крестоносцев. Взгляните какой чудесный пейзаж: Кармель, горы Галилеи, Рош-Аникра. Все это околдовывало приезжающих. Марко Поло избрал Акко местом стоянки между Европой и Азией, привез сюда секреты венецианского стекла – Мурано. В конце 13-го мамлюки… Это наемники, вербовавшиеся мусульманами в Египте. Так вот, мамлюки захватили Акко. Разрушили. Самые роскошные части домов увезли в Каир, для его мечетей. Крестьяне окрестностей использовали камни, строя себе дома…»
Голос гида глохнет в одной из каменных щелей, утягивая за собой хвост беспрерывно искрящихся вспышками фотоаппаратов и обалдевших от наплыва информации туристов. Огромные, слепящие металлом и краской автобусы, подобно китам, целым лежбищем дремлют на утреннем солнце. Мы сидим под легким тентом, попивая кока-колу, на вросших в столетия замшелых камнях древней крепостной стены, и в зрачки мои вливаются с какой-то беспечальной беспечностью призрачные лиловато-солнечные отроги Кармеля, теряющийся в мареве почти исчезающий очерк галилейских гор, море, сливающееся с небом; мягкий утренний бриз колышет полотно над головой и, прянув в глубокий проход меж крепостных стен под нами, выносит голос нового гида, как свой собственный озвученный человеком порыв.
"…Развалины крепости крестоносцев из ордена Госпитальеров имени святого Иоганна. Отсюда и французское название Акко – Сен-Жан Д'Акра. Мы направляемся в "залы рыцарей". Они лежали под грудами пыли и мусора. Вы увидите сейчас огромные подземные залы, крипты со сводчатыми потолками, аркбутанами, печатью в камне – лилией: это символ французских королей…"
Исчезает английский, поглощаемый древними камнями, наплывает иврит вместе с группой кибуцников, а, по сути, галилейских крестьян и крестьянок, загорелых, вольно одетых, в сандалиях на босу ногу (без фотоаппаратов и хищного страха туристских глаз – как бы чего не пропустить), по хозяйски оглядывающих тысячелетние стены.