Октябрь. Память и создание большевистской революции
Шрифт:
Повествование, язык и другие процессы создания смыслов считаются неотъемлемой частью этого преображения. «Действия мятежника, кидающего камень, – утверждает историк Кит Майкл Бейкер в своем фундаментальном исследовании Французской революции, – не могут быть поняты в отрыве от символического поля, придающего им смысл, так же как и действия священника, поднимающего обрядовый сосуд». Эти процессы всегда масштабны и протекают одновременно на разных уровнях – архивном, символическом, политическом и идеологическом [Baker 1990: 13, 41]. Сама их жизнеспособность зависит от вовлечения людей в процесс фабрикации смысла, позволяя участвовать в создании события.
Основополагающие мифы укрепляются в первую очередь за счет их рассказывания. Отказавшись от примитивного сравнения мифа с реальностью, современные исследования фокусируются на механизмах мифотворческого процесса, который позволяет отдельным людям или целым группам проживать миф, делая его неотъемлемым компонентом своей идентичности [7] . По словам изучавшего мифологию Генри Тюдора, миф «объясняет обстоятельства тех, к кому он обращен. Он помогает упорядочить их опыт и понять мир, в котором они живут. И делает это, представляя их нынешнее состояние как эпизод бесконечной драмы. [Это] не просто объяснение, это практический аргумент» [Tudor 1972: 139] [8] . Миф становится для людей источником знаний и формирует понимание событий прошлого.
7
Способы вовлечения людей в систематическое и регулярное построение смыслов вокруг определенных событий рассматриваются Стюартом Холлом [Hall 1982: 56–90; Hall 1984: 3-17].
8
Миф называли «коммуникативной системой» [Барт 2008:265]. Правительства используют аналогичным образом «традицию» для легитимации идеологии или сохранения социальной и культурной иерархии; см. [Hobsbawm, Ranger 1983; Zipes 1993].
Повествование в том смысле, которое я использую в этой книге, дополняет подобную концепцию мифа; оно выражает идею процессуальности – истории, создаваемой в процессе рассказа и наполненной ощущением драматизма, логичности и стройности, которое присуще всем хорошим историям. Не сбрасывайте со счетов повествовательную форму как исключительно декоративную: она может стать инструментом, который придает истории смысл [Mink 1978: 131]. С помощью силы повествования прошедшие события складываются в осмысленные истории, последовательность и логику которых нелегко оспорить. Сама форма, говоря словами теоретика исторического повествования Хейдена Уайта, имеет содержание [9] . Кроме того, в отличие от мифа, она выдвигает на первый план рассказчика и аудиторию, а также их сложное взаимодействие.
9
Нередко утверждается, что повествовательная форма побуждает ученых представлять полную и связную картину прошлого, при этом они не осознают, какую роль в этом играет их личное стремление к связности и полноте (см. [White 1987:26–57; Harlan 1989: 592; Kellner 1989]). Сами того не замечая, историки скрывают свою роль в построении нарратива и таким образом только укореняют традиции повествовательной формы, считая, что им нужно просто слушать, пока история «рассказывается как бы сама собой» [Барт 2019: 363].
Октябрь и проблема легитимности
Миф об Октябрьской революции избежал подобного анализа: как ни одно другое государство XX века, Советский Союз был вовлечен в затяжную борьбу с Западом за свою легитимность – борьбу, которая обострилась во время холодной войны [Malia 1992: 9]. В то время как поколения советских и радикальных западных ученых и литераторов в 1930-х, 1960-х и последующие десятилетия прославляли Советский Союз как безусловную реализацию проекта современного государства, консервативные и открыто антикоммунистические исследователи обвиняли его в извращении этого проекта. Любой аспект советской истории рассматривался через призму (не)легитимности нового государства. Для одних советский социализм был, без сомнения, жестокой и суровой идеологией, однако смелые попытки впервые дать угнетаемым массам реальное влияние на ход человеческой истории придавали ему фундаментальную легитимность. По мнению сторонников и сочувствующих советскому проекту, этого удалось добиться прежде всего благодаря партийному аппарату: при всех своих недостатках он был прочно укоренен в тех слоях общества, от имени которых действовал [10] . Другие исследователи утверждали, что идеология и партия потеряли свою первоначальную легитимность после того, как жестокости Гражданской войны привели к политике централизации, бюрократизации, террора и принуждения, легших в основу сталинского государства [11] .
10
См. [Рабинович 1992; Рабинович 1989]. Советские историки одновременно превозносили Ленина и большевиков как превосходных организаторов и пропагандистов и в то же время утверждали, что решающим фактором в Октябрьской революции была несомненная привлекательность большевистской партии и ее политики. См. об этом [Kenez 1985: 3].
11
См. [Hegelsen 1980; Fitzpatrick 1981: 1-35; Gill 1990].
Были и те, кто считал идеологию социализма в корне ошибочной, а ее коллективистские притязания – обреченными на провал под грузом природного индивидуализма человека. Они объясняли страстную поддержку этой идеологии иллюзией, сном или чарами, от которых люди в конце концов очнутся. Монополистический, бюрократизированный и строго иерархический партийно-государственный аппарат, утверждали они, поддерживал незаконно захваченную власть элиты при помощи пропагандистской сети беспрецедентной мощности [12] . Партия и государство совершили, по словам историка Мартина Малиа, социалистический «Миф-Ложь» [Малиа 2002: 292]. Доказательством усилий по сохранению лжи служили тонны сухих шаблонных исследований советской истории и «обман» социалистического реализма [13] . Советская память была искажена, и один из ученых призвал восстановить «настоящую память России, а не мифологизированную подделку» [14] .
12
См. [Шапиро 1975; Keep 1976; Brovkin 1998].
13
См. [Brooks 1994: 978]. В своей речи на вручении Нобелевской премии 1970 года Александр Солженицын призвал коллег-писателей «победить ложь!» [Солженицын 1995–1997, 1: 24]. Исследование жанра соцреализма с учетом всех его особенностей см. в [Кларк 2002]. О профессии советского историка в первые годы ее существования см. [Barber 1981].
14
См. [Hosking 1989: 118], а также [Brossat, Combe 1990].
Сегодня ученые и Востока, и Запада все чаще представляют коммунистическую Россию как государство и общество, которые со временем безнадежно разошлись. Невзирая на возражения общества, государство, как утверждается, выступало от своего имени и в своих интересах на непонятном языке, который только отдалял население. Все больше исследований подробно описывают случаи сопротивления или оппозиции государству со стороны разных слоев общества с самого начала советской эпохи [15] . С их точки зрения советский коммунизм был пустой оболочкой, под которой народы Советского Союза занимались своими обычными делами. К этой историографической тенденции обратились многие государства бывшего советского блока [Watson 1994].
15
См.
В основе отношения к фундаментальной легитимности или нелегитимности советского государства лежит взгляд на событие, которое оно провозгласило учредительным: Октябрьскую революцию. Советские историки описывали революцию, которая заложила прочную опору нового советского государства. Многие западные ученые писали о государственном перевороте, совершенном небольшой группой оппортунистов, который послужил шатким фундаментом для нелегитимного и аморального советского государства [16] . Как лаконично выразился историк Рональд Суни, эти западные ученые часто писали советскую историю в обратном направлении: от Большого террора до 1917 года, «чтобы понять, что пошло не так» [Suny 1983: 43]. Любопытно, что такой подход помог упрочить представление о Февральской революции как о спонтанном и бессистемном событии, настоящей революции, в сравнении с которой оценивалась нелегитимность Октября [17] .
16
См. [Pipes 1992:3–4; Пайпс 2005]. Критику подхода Пайпса см. в [Kenez 1991: 345–351; Kenez 1995: 265–269].
17
Процессы осмысления Февральской революции исследовались многими учеными. Влияние внутрипартийной борьбы 1920-х годов и донесений царской полиции, как утверждается, помогло сохранить это представление о первой легитимной революции как среди западных, так и среди советских историков. См. [White 1979:475–504; Longley 1992: 366]. Также см. [Melancon 2000].
Однако это не помогает нам понять то, что даже весьма критически настроенный ученый Франсуа Фюре назвал «всеобщим очарованием Октября» [Фюре 1998: глава 3]. Как и все основополагающие мифы, история Октября по определению является процессом легитимации и заслуживает пристального изучения в этом контексте, но она должна быть освобождена от смирительной рубашки дебатов о (не)легитимности. Способность Советской России «мифологизировать собственную историю» посредством подобных нарративов, добавляет Фюре, была одним из ее «величайших достижений» [Там же: 173]. Игнорирование мифотворчества не сделает Октябрь «нормальным» объектом научного исследования [Булдаков 1996: 179]. Скорее, наоборот: только изучение самого явления может дать представление о культуре, которая его породила, и о том, почему и как часть населения стала так глубоко идентифицировать себя с ним [18] . Такой анализ может выдвинуть на первый план как рассказчиков, так и содержание их рассказов; поможет определить не только уже существовавшие рассказы о революции, революционные сценарии, которые вдохновляли рассказчиков, но и идеологические проблемы, возникшие в связи с попытками адаптировать или использовать эти сценарии для создания собственной истории об Октябре.
18
В этом ключе социалистическая культура Магнитогорска в 1930-е годы рассматривалась с точки зрения того, «что партия и ее программы… позволили осуществить, намеренно и ненамеренно», а не того, что они предотвратили [Kotkin 1995: 22]. Ср. [Falasca-Zamponi 1997].
Революционные сценарии
Русские революционеры использовали новое определение термина «революция», порывающее с традицией Просвещения: прежний акцент на разрушение и кровопролитие сменился современным значением, которое, по словам Бейкера, выражает «более глубокий процесс преобразования, совершенствование человеческого разума, часто определяемое такими позитивными терминами, как “juste”, “sdrieuse”, “grande” [19] » [20] . Российские революционеры опирались на Французскую революцию, в ходе которой тысячи людей освоили новый революционный лексикон и сформулировали иные варианты политической деятельности, немыслимые до 1789 года [21] . В XIX веке и позднее эта обновленная революционная традиция будет «переосмысляться каждым последующим поколением» [Parkhurst Ferguson 1994: 1]. «Большевики ведут свое происхождение от якобинцев, – пишет Фюре, – а якобинцы предвосхищают коммунистические идеи» [Фюре 1998: 16] [22] . Ряд ученых изучили влияние этой мифологии на формирование менталитета русских революционеров в позднеимперский период, тщательно избегая укладывать события 1917 года в прокрустово ложе Французской революции [23] . Историк Тамара Кондратьева, несомненно, права в своем замечании, что в 1917 году трудно было найти русского революционера, который «не упоминал бы Робеспьера, Дантона, Вандею или Французскую революцию в целом» [Кондратьева 1993: 200] [24] . Это был своего рода символический язык эпохи.
19
«Справедливый», «серьезный», «великий» (фр.). – Прим. пер.
20
См. [Baker 1994: 50]. О возникновении термина «революция» как обозначающего политическое и прогрессивное событие, см. [Rachum 1999].
21
См. знаменитое исследование Линн Хант [Hunt 1984].
22
См. также [von Borcke 1977].
23
См. [Ильина 1994: 383–393] и [Shlapentokh 1999].
24
См. также [Vovelle 1994: 349–378].
Однако к первому десятилетию XX века многие революционеры в России, и в особенности большевики, переключили внимание с Французской революции как буржуазного явления на Парижскую коммуну 1871 года как первую (неудавшуюся) попытку диктатуры пролетариата. Они представляли Парижскую коммуну как своего рода неполноценную революцию, нуждающуюся в завершении [25] . По мнению лидеров большевиков, она провалилась по причинам, которых следует избегать при подготовке их собственного переворота. Коммунары, как писал Ленин в статье «Уроки коммуны» из ссылки в Женеве в 1908 году, не смогли распознать тщательно срежиссированный «буржуазный “патриотизм”» Версаля, что отложило реализацию их истинных интересов, а именно освобождение рабочих от капитализма [Ленин 1967–1975, 16: 452]. Все еще находясь под чарами буржуазных идеалов Французской революции, утверждал он ранее, парижский пролетариат пытался оказать моральное влияние на своих врагов, вместо того чтобы уничтожить их. Буржуазная власть, заключал он, не поддается моральному воздействию, она должна быть уничтожена и заменена просветительской силой социалистической идеологии:
25
Существует мнение, что последующие поколения революционеров вкладывали в Парижскую коммуну надежды «на то, чем она могла бы быть» [Hutton 1981: 13].