Ольга Орг
Шрифт:
— Я устала хотеть, я не не хочу хотеть!
— Ты не можешь, а не не хочешь,— настаивал Ширвинский.
Он все больше возбуждался. Что-то более острое, чем вино, подымало в нем желание.
Он прижимал Ольгу к себе, почти со злобой разрывая на ней ее платье.
Она смотрела на него с удивлением, почти испугом. Она не узнавала его, всегда рассудительного.
Но он заражал ее своим хмелем…
И когда, измученная, вздрагивающая, она стала приходить в себя и сразу ввалившимися, затосковавшими глазами повела по комнате, ей показалось, что это бред, галлюцинация — то, что она увидала, и, вскочив на колени, бледная, она забилась в угол дивана, вытянув вперед худые руки.
Совсем близко
Он, кажется, хотел говорить, но губы его шевелились, и ни один звук не вылетал из его сдавленного горла.
Он только тянулся к ней, а потом, упав на колени, жалкий, с пеной у рта, подползал к дивану.
Ширвинский, стоя поодаль, жадно смотрел на них обоих.
Тогда Ольга встала. Она вытянулась во весь рост, сразу похолодевшая и непроницаемая, прошла мимо Васи, все еще стоявшего на коленях, взяла разбросанные свои вещи и все так же, не глядя ни на одного из мужчин, замерших на местах, раздетая, но совершенно спокойная, как будто никого не было в комнате, медленно прошла за красную занавесь и заперлась на ключ.
Как дорого стоило ей это спокойствие, как напрягла она свои нервы, чтобы они ей не изменили в эти минуты, видно было по тому, какой она вышла недолго спустя из спальни — совсем одетая, все так же прямая, но с ввалившимися щеками и скорбно опущенными белыми губами.
Ширвинский уже исчез. Один Вася, уткнувшись головою в диван, все так же на коленях беззвучно плакал.
Она прошла через комнату, не останавливаясь. Когда же она была у дверей в передней, она услышала подавленный стон.
Почти детский голос, сорванный и глухой, звал ее по имени.
Потом раздался сухой хлопок, точно лопнул воздух, и что-то тяжелое упало на пол.
Ольга сознавала все. Она знала, что там, за дверью, разыгралась последняя сцена этой тяжелой комедии, что Вася умер. Но она не повернулась обратно и не замедлила шага. Она чувствовала, что одно лишнее усилие — и она упадет в обморок.
У нее достало воли спуститься по лестнице, выйти на снежную темную улицу и сесть в сани, и сейчас же крутящая сладкая тьма потянула ее в оглушающий водоворот, и на время она перестала быть.
В глухой час ночи, когда все притомившиеся спали по своим комнатам и только бодрствовали часы: круглые столовые в дубовом чехле, бронзовые — в гостиной, карманные черные у кровати Аркадия и маленькие золотые в спальне Ксении Игнатьевны, тоже не находящей покоя, чувствующей приближение вечного сна и в холодном ужасе отсчитывающей удары маятника, трепетно загадывающей, которая из минут на белом круге часов будет ее последней,— Ольга видела тяжкий необычный сон.
Ей снилось, что она идет ранним утром вдоль узкой городской улицы. По сторонам высятся высокие дома, серые и однообразные, с темными окнами, за которыми все замерло.
Она идет медленно, но ей трудно дышать, потому что воздух насыщен гарью и копотью труб и висит вокруг желтым, тусклым туманом.
На ней очень дорогое, но скромное синее платье, а голова не прикрыта и ноги в тоненьких туфельках, сквозь которые она чувствует сырость асфальта.
И будто она только что возвращается со свидания с человеком, которого не любит, но которому должна принадлежать, а впереди ее ждет новое свидание, но кто тот другой, она не знает. И вдруг, неожиданно, как это всегда бывает во сне, в конце улицы она видит стоящую и преграждающую ей путь икону Божией Матери c темным и строгим ликом, но без Святого Младенца в серебряных почерневших руках и осеянную золотым венчиком. Как держится икона эта посреди улицы, Ольга не видит, но она уже не помнит, куда шла раньше, а радуется,
Она идет к ней и хочет помолиться, но на пути попадается ей человек, потом другой, третий, и все они мешают ей идти, говорят что-то, смеются, указывают другие улицы и, обозленные ей упорством, начинают бросать в нее каменьями.
И тут случается нечто такое, что даже во сне заставляет изумляться Ольгу и наполняет ее душу трепетом сопричастности чуду.
Обращенные на нее каменья не касаются ее тела, а со святотатственным звоном ударяются о серебряные ризы Пречистой и, раздирая их, впиваются в ее святое изображение.
Но темный лик по-прежнему строг, а лицо Ольги смертельно бледнеет, и, пораженная страхом, она бежит…
Стук же камней об икону, отзываясь в мозгу тупою болью, заставляет ее проснуться…
Аркадий в белье, со свечой в дрожащей руке, стоял над сестрой.
Ей не нужно было спрашивать,— она уже знала, что случилось.
Часть вторая
‹Потом, когда к душе опять вернулись силы, она обращается к сердцу с восклицанием: «Не умерло ли ты, ибо я тебя не нахожу на надлежащем месте». И отвечало сердце, которое было еле живо и одиноко, и беспомощно, и которое блуждало и почти умирало, не будучи в силах говорить: «О душа, помоги мне подняться…» {18}
Джон Рёскин {19} обмолвился где-то неоспоримой истиной, что вся задача воспитания — заставить человека не только поступать хорошо, но и наслаждаться хорошим; не только работать, но и любить работу…
Ольга ясно чувствовала на себе недостаток такого именно воспитания, и это приводило ее минутами в отчаяние.
Она не могла найти в себе ничего, что бы тянуло ее к труду, что бы заполняло ее мысли всецело, чтобы, отдавшись чему-либо, она чувствовала себя удовлетворенной. Горькой необходимостью, средством к жизни (а жизнь и праздность были для нее синонимами) — вот чем был для нее всякий труд. Она сознавала, что в этом ее несчастье, но перевоспитать себя не могла. Ее оберегали от труда, пока труд не стал ей ненавистен.