Он увидел
Шрифт:
«Нет, — вдруг подумал Григорьев, — я не хочу, чтобы меня хоронили. Чтобы кто-то чужой равнодушно мучался, добывая гроб и что-то делая с моим никому кроме земли не нужным телом. Пусть я умру где-нибудь в лесу, чтобы меня не нашли и чтобы быстро кончилось. Стыдно, все это стыдно, как же у человека все стыдно…»
Чуть задев его, снова прошмыгнула Санька и через сколько-то вернулась, таща несложенные, будто откуда-то сдернутые простыни. Санькино лицо мозаично полыхало красными и белыми пятнами.
«Так и есть, вытащила простыни с незанятых кроватей и при этом ругалась с теми, кто не давал вытаскивать, — определил Григорьев с едкой горечью. — Как же раньше, когда хоронили отца, потом мать, не было такого стыда?
Он вздрогнул, ощутив чье-то прикосновение.
— Вы можете подойти, Николай Иванович, — сказала Санька, глядя на него ясными, за него страдающими глазами.
Его пронзило это сочувствие. Санька была для него чужая, да, в сущности, и для его сестры тоже — ну, прожили год в одной комнате, работали чаще в разные смены и могли по неделям не встречаться — одна не просыпалась, когда другая бежала мешать бетон, а вернувшаяся со второй или ночной смены заставала спящую или пустую комнату, у них почти не совпадали выходные, и, живя, казалось бы, бок о бок, они почти ничего не знали друг о друге, их миры были закрыты и не соприкасались, — все это Григорьев мог уверенно предположить, и тем более произвела на него впечатление храбрая Санькина помощь, которой она добровольно обязала себя и от которой поспешно, консервируя наивное неведение в глазах, уклонились остальные. Ему захотелось выказать тут же признательность Саньке, чтобы она знала, что он все заметил и ценит, что он благодарен ей, и Самсонову тоже благодарен, хотя Самсонов еще более чужой, совсем посторонний, случайный, а вот стоит у гроба и заботливо укладывает складки казенных простыней, и все это значит для Григорьева гораздо больше, чем просто помощь в данный момент, потому что у Григорьева вредная привычка продлевать любой поступок, проецировать его в будущее, находить закономерности в падающем яблоке и делать преувеличенные выводы. И он из-за Саньки и Самсонова готов согласиться, что какая-то надежда у человечества есть, если среди прочного множества нашлись два неустойчивых человека, которые отвели на себя часть обрушившегося на Григорьева темного потока. Он хотел благодарно улыбнуться им, но никакой улыбки у него не получилось, застывшая кожа на лице не сдвигалась, и он только кивнул Саньке и прошел к гробу. Санька пододвинула ему крашенный белилами табурет и вместе с Самсоновым отошла к лестнице, над которой открыто сияла дверь.
Сестра теперь лежала другая, приличная, прибранная, и на миг на эти приличие и прибранность наложилась как эталон недавняя запретная картина, которую Григорьев тут же с усилием потушил, но после нее в приличном спокойствии усопшей усмотрелась ложь и его, Григорьева, трусость и трусость других. Все они поспешили соорудить для нее маску примирения, трусливую маску оптимизма — да, умерла, да, такая молодая, да, жаль, но ведь все умрем, но после, поплачем же о нашей неизбежности и, глядя на окончившего путь, возрадуемся, что еще не достигли конца, — этим приличествующим случаю видом сестры все обратилось к естественной печали, а все неестественное было похоронено прежде, чем гроб опустили в могилу.
«Прости… Прости… — шептал Григорьев. — Я понимаю, я что-то должен, что-то должен по-другому, но я не знаю…»
Он взял ее мертвую руку — в руке что-то сдвинулось, перелилось, холодная кожа ослабла на его ладони пустотой и сползла на простыню. Григорьев содрогнулся.
Он
«Прости, прости…» — молил он сестру.
Он впервые так полно ощутил свое родство с ней. Его тело узнало ушедшую, и он, поддавшись этому чувству, снова осторожно дотронулся рукой до ее руки, вытянуто лежащей вдоль бока, но теперь прикосновение дало холодный и чужой результат. Чувство родства стушевалось, уступило место озабоченному воспоминанию о том, что руки надлежит сложить на груди. Он попытался это сделать, но раздробленные кисти не слушались, сползали, он тупо придерживал их, а Самсонов подошел и сказал:
— Можно связать, если хотите.
Григорьев уперся в него дикими глазами:
— Связать? Связать руки? Ей?
— Так делают, — слегка отступил Самсонов. — Чтобы все лежали одинаково.
— Нет, — сказал Григорьев, странно дергаясь лицом, а может, усмехаясь. — Спасибо, нет.
Они взяли гроб и осторожно стали подниматься по лестнице, а Санька несла за ними крышку. Выйдя в ослепительный полдень, они замешкались, не зная, что же теперь дальше, а Санька сказала, что нужно к общежитию, вчера договорились, что поставят в красном уголке, она и цветов собрала туда из всех комнат и стол накрыла черным, у нее отрез был на длинное пальто, и пластинки подобрала — Шопен и Моцарт, пусть девчонки поплачут.
Она говорила торопливо, боясь, что ее перебьют и не дадут досказать, как устроится все в красном уголке необходимо и благородно. У Григорьева и в самом деле выразилось сомнение в лице, но Самсонов поддержал Саньку: надо же другим проститься с покойницей — и работали вместе, и жили, всегда так делается, не Люди мы, что ли.
Подняли гроб на машину, пришлось накрыть крышкой, потому что иначе не получалось, и повернули к общежитию, это было недалеко. Самсонов ехал медленно — и дорога в ухабах, и положено, лицо его строго подобралось, взгляд ушел вдаль, и Санька, сидевшая рядом с ним, тоже подобралась и выпрямилась, стала тоненькой и скорбной, и черный кружевной шарфик на голове, вчера же, видимо, и купленный, еще коробившийся от новизны, кидал благородные тени на ее совсем побелевшее лицо.
Григорьев же не мог отделаться от ощущения стыда и неловкости, которые всегда возникали в нем, когда приходилось чего-то требовать для себя. Вот и сейчас: какие-то люди там, куда они едут, заняты своими, необходимыми им делами, думают о важном для них, а он ворвется в их существование с гробом, заставит оторваться от своего и полюбопытствовать о чужом, и те под Моцарта и Шопена сделают это, но любопытство их будет легковесным и оскорбит его, он не желает ничего вынужденного, и ему снова будет стыдно.
Когда остановились около общежития, Санька вылезла из машины:
— Вы подождите, а я посмотрю, как там.
Григорьева тут же обожгло плохое предчувствие, и он заранее покраснел.
— Не надо было… — пробормотал он в затылок Самсонову. — Ничего этого не надо было, зачем делать вид…
Санька выбежала из общежития растерянная, виноватая и какая-то сдвинутая: черный кружевной шарфик съехал на бок, воротничок у платья загнулся, а рот жалко кривился в одну сторону. Она согнулась перед машиной и лепетала:
— Я не знаю, я ничего не понимаю… Там лекция, в красном уголке, Я же договаривалась, а они вдруг лекцию — о том, каким должен быть человек… — Санька ожесточенно всхлипнула. — И народу сидит — битком. Они… Понимаете, они — о Сандре. Что она поступила безнравственно. Они даже примут резолюцию, которая осудит. Но я, честное слово, договаривалась, вчера вечером обо всем договорилась!
Санька прерывисто вздохнула, стояла не разгибаясь, ждала кары.
— Что ж, ребятки, — спокойно проговорил Самсонов. — Лекция — дело нужное, и поговорить там, наверно, есть о чем. А мы давайте прямо на кладбище. Садись, дочка, и показывай, где тут.