Онорина
Шрифт:
О, не воображайте меня героем, — сказал он, заметив мой удивленный взгляд, — не думайте, что я так глуп, как выразился бы, какой-нибудь полковник Империи, и не пытался „рассеяться“. Увы, милый мой, я был или слишком молод, или слишком влюблен: в целом свете для меня не существовало другой женщины. После ужасной борьбы с собой я, взяв деньги, отправлялся искать развлечений, я заходил в притоны разврата; но на пороге вставал передо мной, словно белая статуя, образ Онорины. Вновь ощущал я дивную нежность ее пленительной кожи, сквозь которую просвечивали тонкие жилки; вновь видел ее открытое лицо, столь же наивное накануне постигшего меня горя, как и в тот день, когда я сказал ей: „Давай поженимся!“; вспоминал ее божественное благоухание, словно источаемое добродетелью; представлял себе ее лучистый взгляд, изящество ее движений и убегал прочь, как человек, который собирался осквернить могилу и вдруг увидел призрак умершего. На заседаниях Совета, и в Палате, и по ночам я непрестанно мечтал об Онорине. Она и до сих пор неразлучна со мной, и мне нужно напрягать всю свою волю, чтобы сосредоточиться на том, что я делаю и что говорю. Я ищу забвения в работе И что же! Гнев мой против неверной жены не сильнее гнева любящего отца, который видит родное дитя в опасности, куда его завлекла неосторожность. Я понял, что создавал из Онорины поэтический образ, которым наслаждался с таким упоением, что верил в ее ответное чувство. Да, Морис, безрассудная влюбленность мужа — тяжкий проступок, и он может довести жену до преступления. Вероятно, я не давал исхода душевным силам этой женщины-ребенка, я только баловал ее, как ребенка; возможно, что я утомил ее своей страстью, прежде чем
— Я сохраняю семью только ради спокойствия жены! — сказал мне как-то Серизи, выходя из Совета.
Ну а я?.. У меня ничего нет, нет даже повода пренебрегать насмешками, моя любовь не находит себе пищи! Мне не о чем говорить со светскими дамами, мне омерзительны проститутки, я верен жене, как будто она меня приворожила! Не будь я религиозен, я давно покончил бы с собой. Я ринулся в бездну работы, я погрузился в нее и вышел невредимым, воспламененным, с пылающей головой, потеряв сон!..»
Я не могу припомнить слово в слово рассказ этого человека, наделенного выдающимся даром красноречия; под влиянием же несчастной страсти он стал еще красноречивее, чем на трибуне Палаты, и говорил так, что, слушая его, я плакал вместе с ним. Судите сами, как я был поражен, когда после паузы, когда мы оба осушили слезы, он закончил свой рассказ следующим признанием:
«Это драма моей души, а что она такое по сравнению с теми событиями, которые разыгрываются сейчас в Париже? Драма внутренняя никому не интересна. Я это знаю; когда-нибудь и вы убедитесь в этом, хотя сейчас вы плачете вместе со мной: чужой боли никто по-настоящему не может ни представить себе, ни ощутить. Мера человеческого страдания заключена в нас самих. Даже вам понятны мои мучения лишь по очень смутной догадке. Разве вы можете видеть, как я смиряю самые жестокие приступы отчаяния, любуясь миниатюрой, на которой мой взгляд узнает овал ее лица, мысленно целую ее лоб, ее улыбающиеся уста, впиваю аромат ее белой кожи; я смотрю, вглядываюсь, и мне кажется, я ощущаю и могу погладить шелковистые локоны ее черных волос? Разве вы знаете, как я трепещу от надежды, как ломаю руки от отчаяния, как брожу по грязным парижским улицам, чтобы хоть усталостью укротить свое нетерпение? У меня бывает упадок сил, как у чахоточных, беспричинная веселость помешанного, страх убийцы, который повстречал жандарма Одним словом, мое существование — это непрерывная череда ужаса, радости, отчаяния. А драма моей жизни заключается вот в чем: вы думаете, я занят Государственным советом. Палатой, судом, политикой?.. Боже мой, да семи часов бессонной ночи мне хватает на все, до такой степени эти годы обострили мои способности. Дело моей жизни — Онорина. Вновь завоевать жену — вот моя единственная задача; охранять ее в том потаенном уголке, где она живет, не вызывая у нее подозрений, что она в моей власти; присылать ей все необходимое, доставлять ей те скромные удовольствия, какие она себе позволяет, быть постоянно возле нее невидимым и неразгаданным, подобно бесплотному духу, иначе все мое будущее погибнет, — вот моя жизнь, моя подлинная жизнь! Ни разу за семь лет я не ложился спать, не взглянув на огонек ночника, мерцающий в ее окне, или на ее тень за белой занавеской. Покидая мой дом, она не пожелала взять с собой ничего, кроме платья, в котором была в тот день. Моя дорогая девочка довела до нелепости благородство чувств! И вот через полтора года после ее бегства любовник бросил ее; подлец испугался сурового и холодного, зловещего и отвратительного лика нищеты! Он, вероятно, рассчитывал на безмятежную и роскошную жизнь в Швейцарии или в Италии, какую ведут обычно великосветские дамы, бросившие мужей. У Онорины был личный капитал — шестьдесят тысяч франков ренты. Негодяй покинул бедняжку беременной и без единого гроша! В ноябре 1820 года я уговорил лучшего парижского акушера разыграть роль простого лекаря из предместья; я убедил священника того прихода, где жила графиня, оказывать ей поддержку под видом благотворительности. Утаить имя жены, обеспечить ей инкогнито, разыскать служанку, которая была бы мне преданной и понятливой помощницей… да, то была задача, достойная Фигаро. Вы сами понимаете, что стоило мне лишь захотеть, и убежище моей жены было открыто. После трех месяцев отчаяния, или, вернее, безнадежности, мною завладела мысль посвятить себя счастью Онорины, призвав бога в свидетели чистоты моих намерений, — фантазия, которая может зародиться только в беззаветно любящем сердце. Безграничная любовь требует пищи. Да кто же, как не я, должен был оградить от новых бед женщину, согрешившую по моей вине; одним словом, выполнить роль ангела-хранителя? Она сама кормила сына, но ребенок умер на восьмом месяце, к счастью для нее и для меня. Девять месяцев моя жена находилась между жизнью и смертью, покинутая в те дни, когда больше всего нуждалась в поддержке мужской руки; но над ее головой была простерта вот эта рука, — сказал он, протягивая свою руку трогательным и выразительным жестом. — За Онориной был такой уход, словно она находилась в своем прежнем роскошном особняке. Когда, поправившись, она спросила, кто и как оказал ей помощь, ей отвечали: „Сестры милосердия нашего квартала, общество материнства, приходский священник, принявший в вас участие“. Женщина, у которой гордость переходит в порок, проявила в несчастье изумительную стойкость, — иной раз я называю это ослиным упрямством. Онорина пожелала зарабатывать на жизнь. Моя жена работает!.. Уже пять лет я содержу ее в прелестном особнячке на улице Сен-Мор, где она делает искусственные цветы и модные украшения. Она убеждена, что продает свои изящные изделия торговцу, который оплачивает их довольно дорого, так что в день она получает по двадцати франков, и ни разу за шесть лет у нее не возникло подозрения. За все предметы своего обихода она платит приблизительно треть их стоимости и поэтому на шесть тысяч франков в год может жить так, будто доходу у нее пятнадцать тысяч франков. Она до страсти любит цветы и платит сто экю садовнику, который и от меня получает жалованье в тысячу двести франков, да сверх того раз в три месяца представляет мне двухтысячные счета. Я обещал ему огород и домик, смежный с будкой привратника на улице Сен-Мор. Участок приобретен мною на имя судебного письмоводителя. Допусти садовник малейшую нескромность, он потеряет все. У Онорины собственный флигель, сад и великолепная оранжерея, и это ей обходится всего в пятьсот франков в год. Она живет под фамилией своей домоправтельницы, тетушки Гобен, старухи надежной и преданной, которую я сам подыскал и которая к ней уже привязалась. Впрочем, ее усердие, как и усердие садовника, питается надеждами на вознаграждение, обещанное в случае успеха. Привратник и его жена стоят мне баснословно дорого по тем же причинам. Как бы то ни было, вот уже три года Онорина почти счастлива: она уверена, что роскошью своих цветников, нарядов и всем своим благополучием обязана только самой себе.
— О,
— Тетушка Гобен, — сказала она, — я не останусь здесь ни одного дня!..
Разве такие слова не удар кинжалом для человека, который испытывает безмерную радость, когда ему удается обманным путем доставить на улицу Сен-Мор лучший лионский бархат по двенадцати франков за локоть, фазана, рыбу, фрукты в десять раз дешевле их действительной стоимости. Онорина наивна до того, что считает жалованье в двести пятьдесят франков вполне достаточным для тетушки Гобен, кухарки епископа!.. Вам случалось видеть, как я потираю руки, словно вне себя от радости. Значит, только что удалась проделка, достойная театральных подмостков. Недавно мне удалось обмануть жену — послать ей с торговкой-перекупщицей шаль из индийского кашемира, якобы принадлежавшую актрисе и совсем мало ношенную, а на самом деле совершенно новую, — я провел ночь, закутавшись в эту шаль, я, суровый судья, которого вы так почитаете! Итак, теперь вся моя жизнь сводится к двум словам, которыми можно выразить самую жестокую из пыток: я люблю и жду! В лице тетушки Гобен у меня верный соглядатай в доме обожаемой женщины. Каждую ночь я отправляюсь побеседовать со старухой, расспросить ее, что делала за день Онорина, разузнать о самых незначительных словах, сказанных ею, ибо одно восклицание может выдать мне тайну этой души, давно уже глухой и немой для меня. Онорина набожна, она молится, соблюдает обряды; но ни разу она не ходила на исповедь и не причащалась: она предвидит, что сказал бы ей священник. Она не желает, чтобы ей советовали или приказывали возвратиться ко мне. Ее отвращение ко мне пугает и смущает меня, — ведь я же не причинил Онорине ни малейшего зла, я всегда был добр к ней. Допустим, что я бывал немного резок, обучая ее, или моя мужская насмешливость оскорбляла ее законную девичью гордость. Неужели же этого достаточно, чтобы упорствовать в решении, которое могла подсказать только самая непримиримая ненависть? Онорина ни разу не проговорилась тетушке Гобен о том, кто она такая, она хранит молчание о своем замужестве, так что эта славная и достойная старушка не может и словечка замолвить в мою пользу, а она — единственный человек в доме, посвященный в тайну. Остальные ничего не знают; они подавлены страхом, который внушает имя префекта полиции, и почтением перед всемогуществом министра. Таким образом, я не могу проникнуть в сердце Онорины: крепость я взял, но войти в нее невозможно. У меня нет никаких средств воздействия. Если бы я применил силу, это погубило бы все!
Как можно побороть предубеждения, причины которых вам неизвестны? Написать письмо, дать наемному писцу переписать его и доставить Онорине?.. Я уже думал об этом. Но не грозит ли это третьим переездом? Последний стоил мне сто пятьдесят тысяч франков. Сначала я приобрел это владение на имя моего секретаря — того, которого вы заместили. Я застиг этого подлеца, не знавшего, как чуток мой сон, в ту минуту, когда он отпирал подобранным ключом шкатулку, где были спрятаны контрдокументы; я кашлянул, он окаменел от ужаса; на другой день я заставил его продать дом новому подставному лицу и выгнал вон. О, если бы я не чувствовал, что мои побуждения благородны и человечны, не видел, как они осуществляются, как расцветают, если бы моя роль не напоминала порою забот провидения, если бы все существо мое не радовалось этому, я бы мог подумать в иные минуты, что одержим какой-то манией! Иногда по ночам я боюсь сойти с ума, меня ужасают внезапные переходы от вспышек слабой надежды, рвущейся ввысь, к полному отчаянию, низвергающему меня в такие бездны, глубже которых не найти. Несколько дней назад я серьезно раздумывал над ужасной развязкой истории Ловласа и Клариссы, говоря себе:
„Будь у нас ребенок, Онорине пришлось бы вернуться под супружеский кров!“
И я так уверен в счастливом будущем, что около года назад приобрел один из красивейших особняков в предместье Сент-Оноре. Если мне удастся вновь завоевать Онорину, я не хочу, чтобы бедняжка видела вот этот старый дом, эту комнату, откуда она бежала; я хочу перевести свое божество в новый храм, где она начнет совершенно новую жизнь… Сейчас там идут работы, особняк скоро превратится в настоящее чудо изящества и вкуса. Мне рассказывали, что какой-то поэт, охваченный безумной страстью к одной певице, едва успев влюбиться в нее, купил самую красивую кровать в Париже, еще не зная, как ответит актриса на его чувства. И вот рассудительного сурового судью, человека, слывущего мудрым советником престола, этот анекдот взволновал до глубины души. Оратору Палаты близок и понятен поэт, идеальные мечты которого питались реальностью. За три дня до прибытия Марии-Луизы Наполеон в Компьене предавался отдыху на брачной постели… Все великие страсти на один лад. В любви я — поэт и император!..»
Услыхав последние слова, я понял, что граф Октав справедливо опасается за свой рассудок; он встал с места, шагал по комнате, размахивая руками, потом вдруг остановился, как бы испуганный горячностью своих речей.
— Должно быть, я очень смешон, ища сочувствия в ваших глазах, — заметил он после довольно долгого молчания.
— Нет, сударь, вы очень несчастны…
— О да! — вздохнул он, возвращаясь к своей исповеди. — Больше, чем вы думаете! По пылкости моих слов вы, должно быть, угадываете, как сильна моя страсть. Вот уже девять лет она истощает все мои силы; но это ничто в сравнении с обожанием, которое внушает мне душа, ум, характер, сердце, все то, что в женщине не составляет чисто женских свойств; словом, все те пленительные божества из свиты Любви, которые сопутствуют ей и окружают поэзией мимолетные наслаждения Теперь, оглядываясь в прошлое, я вижу сокровища ума и сердца Онорины и корю себя, что в дни блаженства так мало обращал на них внимания, как и все счастливые люди! Изо дня в день я все отчетливее сознавал, как велика моя утрата, все яснее постигал дивные совершенства этого своенравного и балованного создания, которое стало таким сильным и гордым под гнетом нужды, под ударами подлой измены. И этот небесный цветок гибнет в глуши и одиночестве! Вот мы тут толковали о законе, — продолжал он с горькой насмешкой, — но закон — это пикет жандармов; мою жену схватят и приведут сюда насильно! Не значит ли это завоевать труп? Религия не имеет власти над Онориной, в религии она признает только ее поэзию, она молится, не слушая предписаний церкви. Я же исчерпал все возможности: милосердие, доброту, любовь… У меня нет больше сил. Остается последнее средство для достижения победы — хитрость и терпение, благодаря которым птицелову удается в конце концов изловить самых недоверчивых, самых проворных, причудливых и редкостных птиц. Морис, когда де Гранвиль допустил вполне простительную нескромность и вам открылась тайна моей жизни, я увидел в этой случайности веление судьбы, одно из тех указаний свыше, которым повинуются и которых вымаливают игроки в разгар азартной игры… Достаточно ли вы ко мне привязаны, чтобы романтически пожертвовать собой ради меня?..
— Я догадываюсь, что вы хотите сказать, граф, — ответил я, перебивая его, — я вижу ваши намерения. Ваш первый секретарь хотел взломать вашу шкатулку; у второго слишком пылкое сердце, — он может влюбиться в вашу жену. Неужели вы хотите обречь его на гибель, послав прямо в огонь? Сунуть руку в костер и не обжечься, да разве это возможно?
— Вы ребенок, — возразил граф, — я отправлю вас туда в перчатках! На улице Сен-Мор, в домике огородника, который я освобожу для вас, поселится не секретарь мой, а мой двоюродный племянник, барон д'Осталь, докладчик дел Государственного совета…
Не успел я прийти в себя от изумления, как услышал звон колокольчика, и какая-то коляска подкатила к самому подъезду. Вскоре лакей доложил о госпоже де Куртвиль с дочерью. У графа Октава была многочисленная родня со стороны матери. Госпожа де Куртвиль, его кузина, была вдовой судьи округа Сены, который оставил ее и единственную дочь свою без всякого состояния. Разве увядающая женщина двадцати девяти лет могла сравниться с двадцатилетней девушкой, одаренной красотой, какой может наделить идеальную возлюбленную лишь самое пылкое воображение?