Опасные мысли. Мемуары из русской жизни
Шрифт:
— Дело пахнет керосином, — резюмировал знакомый слесарь, мамин сосед по подвалу. — Будь я еврей, рванул бы на Северный полюс. А лучше на Южный.
Студент Эскин, один из сильнейших на факультете, «рванул» на асфальт из окна седьмого этажа. Собрав экстренное комсомольское собрание, его бывшая студенческая группа, сама состоявшая на треть из евреев, осудила его поведение как недостойное.
После защиты диплома и двух месяцев ожиданий допуска к секретным работам началась моя формальная научная карьера. У меня был хороший выбор в трех местах: в Лаборатории № 3 (ИТЭФ) у Берестецкого, в курчатовской Лаборатории № 2 у Мигдала и в институте ядерных исследований в Дубне. Я уже сотрудничал с Берестецким. Он поручал мне проверить расчеты в той главе его книги, где электроны рассеивались на электронах. Он был крупный физик и симпатичный интеллигентный человек.
Это была вотчина Ландау, его ученики. Он и сам работал здесь на полставки, заведуя в капицынском институте собственным теоротделом. Работа у меня пошла сразу хорошо. Я работал так много, что и во сне постоянно крутились какие-нибудь вычисления. Вначале я изучал прохождение частиц через вещество, и Берестецкий советовал опубликовать результаты. Но мне казалось, что они мелки для меня, что надо начинать с чего-нибудь совершенно необычного. Я мечтал решить проблему сверхпроводимости и день и ночь штудировал на эту тему горы книг и статей. Новые мои коллеги были все такими же фанатиками.
— Наука, — блестя очками и глазами, вздымал палец Померанчук, — это самая ревнивая из любовниц!
Он не только засиживался вечерами, как все, но экономил время и на столовой, закусывая бутербродами без отрыва от работы.
Меня подстегивала еще критика Ландау, о которой я узнал от Володи Судакова, когда был студентом. Орлов, заметил он Володе, способный, но лентяй. В то время меня бы меньше обидело, если бы он сказал: Орлов старателен, но неспособен. Я вырос в семье, где нестарательность была чем-то аморальным, и лентяем точно не был. Но Ландау правильно углядел, что я не весь погружен в теоретическую физику, которая требует огромной абстракции от окружающей жизни. Это была правда. Меня интересовала не только физика. Я пришел в физику от другого, для меня было невозможно не думать о философии, о социальных проблемах и о советской политике. Особенно теперь — о политике Советов в науке.
Незадолго до смерти Сталина они готовили генеральное наступление на физику — на квантовую механику и теорию относительности. На специальной сессии Академии наук ученые должны были публично и непритворно осудить мракобесные и субъективистские, словом, лженаучные концепции Альберта Эйнштейна и Нильса Бора. Философы и самые прогрессивные физики-коммунисты уже начали атаку. КГБ засучивал рукава.
Легко было понять справедливое негодование какого-нибудь полковника с Лубянки. Прямо скажем, дело зашло далеко. Кое-кто из так называемых ученых распоясался вовсю. Надобно разобраться, каковы на самом деле их деловые, политические и моральные качества. Эти, с позволения сказать, ученые толкуют о «непредсказуемых переходах в атомах», как будто мы дурачки и не понимаем, о чем речь. Мы им устроим вполне предсказуемые переходы сюда, на Лубянку. Намекают даже, что вселенная могла родиться в один миг из одной точки. Оголтелая поповщина! Забывают, что и умереть можно в один миг, в одной известной точке. Кому нужны такие «науки» и такие «ученые»? С физиками возмутительно мало работали и надо тоже разобраться, кто саботировал это дело. Гамов сбежал. Ландау посидел в тюрьме год до войны, и пришлось этого жида выпустить — из-за вмешательства неприкосновенного Капицы. Из-за того же Капицы не удалось упрятать навсегда немца Фока. Сам Капица — кто он такой, сука? — все еще отсиживается на своей даче. Румер, гнида, не сдох, как положено, в зоне. Пристроился, падла, перед войной вместе с Королевым в Туполевской шараге, сообразил, блядь, какая тюрьма лучше, а теперь хоть и в Сибири, но не в лагере. Это же курорт! Биолог Вавилов нормально, по-человечески, вышел из тюрьмы ногами вперед, а физик Вавилов не только жив, сволочь, но и заведует Академией наук. Нет, так дальше жить нельзя, не-воз-мож-но!
Будкер, с которым мы сдружились в последние годы его жизни и моей свободы, рассказал мне, как предотвратили катастрофу. Игорь Васильевич Курчатов, глава атомной программы, предупредил Сталина, что даже небольшое отвлечение физиков на «философскую дискуссию» сорвет график разработки ядерного оружия. Вся ядерная программа базируется на квантовой механике и теории относительности. Все полетит под откос, Иосиф Виссарионович. Сталин понял. Первенство в атомном и ракетном оружии было государственной задачей номер один. Это оружие будущего мирового господства. Достичь такой цели с помощью ленинского «битья по головкам» было бы большое удовольствие, но, к сожалению, преждевременное. Сталин учил ленинскую диалектику: для рая следовало пройти сквозь ад, для абсолютного господства —
Так с помощью атомной бомбы физика была спасена. Увы, бомба дала временные свободы и физико-техническому факультету, и она же спасала профессоров. Будкер рассказывал мне, как на проходной Курчатовского института, где он постоянно работал, вахтер загородил ему дорогу и сказал: «Будкер? Вашего пропуска нет!» И ему не надо было разъяснять, что это значило и каким будет продолжение. Он немедленно позвонил Курчатову. Тот немедленно разъяснил кому надо, что Будкер участвует в программе. Пропуск скоро вернули. На факультете из профессоров исчез только наш супернезависимый Капица, но общее отступление режима перед физикой спасло жизнь и ему. Он был всего лишь уволен из собственного Института физических проблем за отказ участвовать лично в разработке ядерного оружия, а вместо Лубянки сидел на своей даче. После смерти Сталина его реабилитировали.
Нет, на физтехе мы фактически не нюхали пороху. У нас не было даже арестометра. Этот прибор Ленинградского университета описал мне Берестецкий. Там в коридорах висела галерея портретов профессоров, которую студенты и называли между собой «арестометром». Началось исчезновение портретов. Исчезнет портрет — исчезнет профессор. Еще исчезнет портрет — еще исчезнет профессор. Шкала была линейной. Наконец, прибор зашкалило: все портреты были сняты.
Физике повезло. Биологии нет. Кибернетике нет, потому что никому и не снилось, что буржуазная наука управления окажется полезной для управления ракетами. Агрономия вместе со всем сельским хозяйством лежала, говоря по-русски, в говне. Перевод на советский сделал сам товарищ Сталин. «Мы все радуемся успехам нашего сельского хозяйства», — писал он в статье «Экономические проблемы социализма», которую изучало и цитировало все мыслящее и прогрессивное человечество.
Радующие всех нас успехи сельского хозяйства били в глаза. В самом центре Москвы, где я теперь начал жить, крестьянки в лаптях с грудными младенцами на руках униженно просили у москвичей милостыню. Прямо над ними в ночном небе сверкала огромная реклама:
«ПОКУПАЙТЕ МОСКОВСКИЕ КОТЛЕТЫ!»
Без перевода на русский. Бесполезно спрашивать, что бы такое эта реклама могла означать. Мне еще не удалось к тому времени повидать таких котлет, хотя громадные очереди за ними, намного длиннее очередей в мавзолей Ленина, я иногда видел.
Маркс писал, что критерий истинности науки — практика, и это было верно, хотя этому учили в сети партийного просвещения. Они учили еще, что «партия строит общество на единственно верной научной основе». Практика этой партии была мне ясна.
Что марксизм лежал в ее основе — было тоже мне очевидно (я знал марксизм хорошо). Отсюда следовал только один вывод.
Так что к концу сталинской эры советской истории, который совпал с началом моей научной карьеры, мне были уже смешны утверждения о «научности» марксизма. Марксизм, как серьезная теория, для меня больше не существовал. Размышляя также о неэффективности советской системы, я пришел к выводу, что она иногда может быть очень эффективной, но только в узких областях деятельности вроде ракетной и ядерной гонки, где стимулы на вершине власти предельно высоки. В целом же она малоэффективна. Однако, спросив себя, хочу ли я возврата к капитализму, я в то время твердо отвечал «нет». Это было чисто эмоциональное отрицание: мне представлялось неприятным и унизительным работать не на безличное «государство», а на какое-то конкретное лицо. Это ощущение было (и частично остается в наше время) типичным для многих людей в Советской России. Поэтому у меня не было в то время ясной экономической философии, если не считать общей идеи рабочего самоуправления.
Так складывались мои взгляды, когда весной 1953 года наконец скончался Сталин. На меня его смерть не произвела никакого впечатления. Все эти дни я был приклеен как обычно с утра до позднего вечера к своему столу в кабинете Берестецкого. Он спросил меня, как я думаю, что изменится теперь? В какую сторону? Я ответил, что, по-моему, ничего измениться не может. И вдруг добавил неожиданно для самого себя, что так много народу сидит в тюрьмах, что простой народ ничем уж не запугаешь. Конечно, я переоценил возможности «простого народа» и недооценил вероятность изменений сверху. Этим замечанием я просто выдал свое инстинктивное желание народного мятежа — то, что потом годами сознательно и твердо подавлял в себе, пока не отбросил совсем. Владимир Борисович посмотрел на меня внимательно. Не знаю, что он подумал, но с тех пор стал со мной гораздо более открыт, чем раньше.