Опавшие листья. Короб
Шрифт:
— Вразуми их! — Укажи им.
В Мюнхене, в Наугейме (в Луге — и на Сиверской уже не было)… всегда это:
Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:
— Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:
— Что, милая?!
И она опустит глаза на разорванные листочки «Всех скорбящих радости» — и читает.
У меня: недоумение, грусть. «Отчего она все читает один акафист?» И смутная тревога.
Кончит. И встанет. И начнет делать.
На вопрос (об
— Меня успокаивает.
Она никогда не читала перед образом, на коленях. Всегда сидя, — почему-то даже не на кушетке, а на кровати. Не помню положения ног, но — не лежа. Скорей сжалась, — и молится, молится «Всех скорбящих радости».
В Луге уже не могла, и я читал ей. Она лежит на кровати, я стоял на коленях на полу, но оборотившись так, что она видела — и я, «еще подвернувшись», тоже мог видеть — образ и перед ним зажженную лампадку.
А по воскресеньям и накануне праздников — так это было хорошо. На старом (без употребления) подносе стоит ряд лампадок. Во все наливается масло. Это — в столовой, и стоят они с огоньками, как свечи «на кануне» в церкви…
И вот эти огоньки уже несутся (в руках) в разные комнаты, в спальню, в детские, в кабинет…
У нее своей комнаты (отдельной) никогда не было, и даже, в сущности, не было (годами) у нас спальни: на ночь вынимался из сундука (в прихожей) матрац, и устраивалась постель в моем кабинете.
(24 сентября).
Революции основаны на энтузиазме, царства — на терпении.
Революции исходят из молодого «я». Царства — из покорности судьбе.
Он был весь в цвету и красоте, женат на младшей из многочисленных сестер, недавно кончившей гимназистке, и пока находился в гостях у ее старшей сестры. Ее муж был старый кашляющий чиновник, собравшийся умирать.
Что у него не болело: печень, почки, сердце, кости. Он был желчен и груб, но с молодым зятем (т. е. с этим мужем сестры жены), о котором знал, что он революционер, — старался быть сдержанным и отмежевывался коротенькими:
— Не знаю-с…
— Как угодно-с…
— избегая речей и более связного разговора. Но жену свою, имея все права на нее, беспощадно ругал и был невыносимо груб, не стесняясь гостями и их революционерством.
Она вышла за него, лет 29, для детей и хозяйства, и вообще «исполнения женского назначения», когда ему было за 40. Теперь ему было за 50, но он представлял труху болезней, и от непереносимости состояния, собственно, и ругался.
Скоро он умер. И, помня, что он все ругался, я спросил Петю (меньшего брата революционера), смиренно готовившегося стать учителем рисования. Он с недоумением выслушал мой негодующий вопрос:
— Нет, он не был худой человек. Ругался? — но оттого, что у него все болело. Последние недели перед смертью он все заботился, чтобы вдова его не осталась «ни при чем», и хотя он не дослужил до пенсии, но заблаговременно подал
Володя сидел «в крестах», и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна. Он же был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом. Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. и совсем высвободила его под «залог» этой тысячи.
Я видел их сейчас по освобождении. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе, рядом, — разговаривающими.
Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть «тут».
Он был ласков и хорош, с нею и со всеми. Он был вообще очень добр, очень ласков, очень нежен и очень деликатен.
Он был прекрасный человек. И прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей.
Это от него я услышал поразительное убеждение:
— Конечно, университет принадлежит студенчеству, потому что их большинство. И порядок, и ход дел в университете вправе устанавливать они.
Это на мое негодование, что они бунтуют, устраивают беспорядки и проч.
Сам, кончив отлично гимназию, он был исключен с медицинского факультета Московского университета, потому что вместе с другими стучал ногами при появлении в аудитории Захарьина. Захарьин был аристократ и лечил только богатых, а Володя был беден и демократ, и хотел, чтобы он лечил бедных.
Поэтому (стуча ногами) он стал требовать у начальства, чтобы оно выгнало Захарьина, но оно предпочло выгнать несколько студентов и оставить Захарьина, который лечил всю Россию.
Он перешел в «нелегальные», потом эмигрировал. Потом «кресты» и, наконец, — на свободе.
Вскоре он бежал. Но еще до бегства случилась драма.
Посещая его жену, я всегда слышал ответ, что «Володя ушел». Из соседней комнатки вылезала какая-то в ватных юбках и ватной кофте революционерка, до того омерзительная, что я не мог на нее смотреть.
(устал писать).
(Володя оставил свою жену, сблизился с еврейкой, которую я мысленно определил лукошком; и которая хоть жила с ним в одной комнатушке, но его третировала, и он ужасно страдал. Рассказ его жены, как, уехав на берег моря, близ Риги, она слушала ночами рев волн, — осенью, — и была только с его портретом. Сравнение: революционеры живут для себя, а старые кашляющие чиновники все же живут для жен, ограничивая себя, терпя, не срывая цветочков — как этот Володя — с любви, а трудясь и заботясь о человеке, с которым связала судьба).