Опыт автобиографии
Шрифт:
И неожиданно в голове у меня прояснилось: я понял, что Бог — это просто выдумка.
Я неплохо отношусь почти ко всем живым существам, но не могу припомнить, чтобы в жизни я хоть чуточку любил какое-либо из трех лиц, составляющих Святую Троицу. Я скорее готов был возлюбить огородное пугало, чем эти размалеванные привидения. Я и сейчас неспособен понять религиозный экстаз, как неспособен был почувствовать его тогда, когда моя мать ждала его от меня. Я начал подозревать, что все это чушь еще до того, как осмелился признаться в этом даже себе самому.
Это и вправду чушь, и каждое новое поколение все яснее это понимает. Перед нами беспорядочная мешанина старых верований в жертвоприношение, которая служила сердечным утешением для несчастных, запутавшихся в жизни обитателей Римской империи еще до того, как была
Но почему люди по-прежнему продолжают обманывать друг друга? Христианская вера не выдерживает испытаний войной, болезнями, социальной несправедливостью и прочими реальными несчастьями и лишь плодит разочаровавшихся и потерявших, подобно моей матери, надежду. Иисус был, возможно, хорошим человеком, еврейское представление о Мессии возмещало нужду в вожде, но Спаситель как часть Троицы — это всего лишь принаряженная видимость, воплощенная непоследовательность при всей его благодати, чудовищный гибрид человека и бесконечности, изрекающий туманные обещания о чудесной помощи и тем самым вводящий в заблуждение доверчивые души.
А это их причастие, это удивительное причастие, в котором упорствующие в вере пытаются найти глубокое удовлетворение, что это такое! К чему оно сводится? Можно ли вообразить что-нибудь более невнятное, чем это сочетание дурной метафизики и материалистических суеверий, чем этот обряд поглощения божеского тела? Можно ли представить себе что-нибудь более развращающее для человеческого сознания, чему оно придавало бы такое кардинальное значение?
Однажды я сказал матери нечто ужасное о причастии. В своих попытках пробудить во мне раннее благочестие, она вдалбливала в меня англиканский катехизис. Я повиновался, но он казался мне очень скучным. Так, отвечая на вопрос о причастии (сформулированный очень аккуратно, дабы не впасть в католическую ересь), следовало говорить, что это «хлеб и вино, предписанные Господом».
Хлеб и вино показались мне трапезой весьма странной, поскольку знал я лишь имбирное вино, которое подавалось на Рождество, апельсиновое вино, которым я запивал рыбий жир, а также портвейн и шерри, которым угощали экономок, когда те приходили платить по счетам; на закуску им давали крекеры; и мне пришло в голову, что неплохо бы разбавить торжественность цитат чем-нибудь забавным, и я, хихикнув, сказал: «Хлеб с маслом».
Моя мать понимала, что ей следует возмутиться. И сколько могла возмутилась. Но удивилась еще больше. Она закрыла книгу и в этот раз больше меня не проверяла.
Она сказала, что я не понимаю, какие ужасные слова произнес, и это была чистая правда. Но, бедняжка, она не сумела мне ничего объяснить. Наверно, она попросила Господа, чтобы он отнесся ко мне со снисхождением и взял на себя труд меня просветить. «Прости дорогого Берти», — должно быть, сказала она.
Во всяком случае, мне стало ясно, что делать катехизис поинтереснее не рекомендуется. Отсюда попросту следовало, что надо читать его как можно быстрее.
В самых ранних моих воспоминаниях мать уже предстает измученной и невеселой маленькой женщиной, которой сильно за сорок. Надежды и вера ее юности рухнули. Все мое детство она вела безнадежный поединок с нашим мрачным и угрюмым жилищем: надо было содержать его в чистоте, а к тому же мыть детей и одевать их, кормить, учить, чтобы все было как полагается. Единственной ее помощницей по дому, которую я знал, была болтливая старуха, весьма напоминавшая Сару Гемп{32}, некая Бетси Финч.
Когда появлялись деньги, Бетси приходила к нам на поденную работу, и по этому случаю даже затевалась генеральная уборка, начищалась медь в посудомойне, и весь первый этаж заполнялся паром и запахом мыльной пены. Мне запомнилась мать в старых матерчатых тапочках, в сером платье или, смотря по сезону, в платье из набивного ситца, переднике из мешковины и большом розовом чепчике — вроде
Трудам ее не было конца. Отец вставал, вычищал золу из камина, насыпал в него уголь и разжигал огонь, потому что у матери не хватало для этого сноровки, а потом она готовила завтрак, он же тем временем открывал неподатливые ставни в лавке и там прибирал. Потом следовало вытащить детей из постели, проследить, чтобы они умылись, покормить их завтраком и отправить вовремя в школу. Надо было еще проветрить комнаты, застелить постели, вынести помои, вымыть посуду. Вслед за тем приходилось вступать в борьбу с пылью; в ту пору пылесосов не было; и тут как раз наступал черед скрести неровные деревянные полы, настланные недобросовестным плотником; их тогда не натирали и не полировали. Приходилось ползать на четвереньках и тащить за собой ведро. А если Джо отвозил товар, каждую минуту мог раздаться звонок и появиться покупатель.
Покупатели причиняли беспокойство моей матери, и особенно ей не нравилось, если они приходили, когда она была одета по-домашнему; она поспешно снимала передник, вытирала мокрые руки, приводила в порядок прическу и выбегала в лавку, запыхавшаяся и недовольная, поскольку мой отец часто забывал обозначить цену на нужный товар. Когда же речь шла о принадлежностях для крикета, она совсем терялась.
Отец сам покупал мясо на обед, но мясо надо было еще приготовить и накрыть стол в подвальной кухне. А потом в лавке слышался топот ног мальчишек, возвращавшихся из школы; они неслись вниз по лестнице, и наступал час второго завтрака. Комната была темная, а временами, когда решетку подвального окна загораживали чьи-то панталоны или юбка, становилась еще темнее. С едой тоже не всегда было ладно. Порой мы оставались голодными, хотя картошки и капусты всегда оказывалось слишком много; порой еда получалась невкусная, и тогда отец ворча отталкивал тарелку или напрямик говорил, что он обо всем этом думает. В такие дни мать выглядела всеобщей прислугой, только ей не платили жалованья. Я тоже нередко сетовал, что меня кормят невкусно, и страдал днем от сильных головных болей или болей в печени. Пиво мы пили из бочоночка, что стоял в посудомойне, и даже когда оно немного прокисало, мы все равно его пили. После еды отец закуривал трубку и кухня наполнялась ароматом «Красной Вирджинии», мальчики начинали ссориться или просто глазеть по сторонам, а то и веселиться, первая половина дня, самая трудная, завершалась, и матери оставалось только вымыть посуду в раковине.
Теперь она могла принарядиться. Утреннее платье уступало место аккуратному наряду дамы в чепчике и кружевном переднике. Обычно она сидела дома — в силу необходимости, когда отец уходил играть в крикет, но главным образом потому, что у нее не было дел вне дома и очень много в его пределах. У нее была большая, плохо уложенная корзинка для шитья — когда я был маленьким или когда хорошо себя вел, мне иногда дозволялось приносить ее, и мать принималась латать нашу одежду. Она накладывала огромные заплаты на колени и на локти. К тому же она сама нас обшивала до тех самых пор, пока мы не вошли в возраст и, боясь насмешек школьных товарищей, не запротестовали против ее доморощенных фасонов. Еще она шила чехлы для стульев и покрывала на диван из дешевого мебельного ситца и кретона. Во всем этом, как и в ее стряпне и портновских изделиях, было больше смелости, чем искусства. Все выходило не по мерке, но, во всяком случае, потертость мебели уже не так бросалась в глаза. Выпив чай, поужинав, уложив своих чад в постель и проследив, чтоб они помолились на ночь, она находила еще сколько-то времени для раздумья, чтения газеты, переписки, строчки-другой в дневнике, а потом зажигала свечу и поднималась по неудобной лестнице в свою спальню. Отец, поужинав, уходил из дома поговорить с приятелями о разных мужских делах или поиграть с ними в «Наполеон» в пивном зале гостиницы Белла, причем, как я понимаю, он обычно выигрывал.