Опыт автобиографии
Шрифт:
В устах портсмутского викария слово «самоуверенность» прозвучало как бы между прочим, но теперь я осознал это как вызов. Мое неповиновение сводилось к утверждению, что доселе миром правило заблуждение и только сейчас мудрость начала проникать в головы забитых юнцов вроде меня. Как на это решиться?
Это и был тот ужасный выбор, перед которым поставила меня приятельница, который с присущим ему красноречием навязал мне коллега Уэст, когда после «отбоя» он присаживался ко мне на постель. У меня не хватило тогда ума сказать или даже признаться самому себе, что мудрость рождается заново с каждым человеком и что нет никакой самонадеянности в каждой попытке подвергнуть проверке прошлое.
Думаю, что именно эта вдохновенная фигура сладкозвучного проповедника породила во мне столь мощную волну неповиновения. Соборы убедительнее всего, когда они погружены в молчание или же эхом откликаются на музыку или человеческий голос, произносящий
На моих глазах этот проповедник лишил Церковь со всей ее властью всякого ореола. Он испытывал страх и смирялся. Я же был бесстрашен и бунтовал. Он находил удовольствие в том, чтобы внушать другим страх, уча их смирению, он был с головой погружен в неправду, и я его презирал. Я не мог не презирать его. Не мог иначе к нему относиться, то, во что он верил, было неправдоподобно до невероятности. Неужели хоть кто-то, взыскующий истины, способен был в это поверить? И если я презирал его, не следовало ли отсюда, что презрения достойны и его единомышленники, способные ему поддаться?
Сомнение в его правдивости и презрение, которое я к нему питал, распространились на всю Церковь и на религию, символом которых стал он с его безудержными словоизлияниями насчет адских мук. Мне стыдно было сидеть там среди легковерных.
Когда человек научается видеть в идеях не просто отвлеченные понятия, а начинает различать их в архитектуре, обычаях, повседневном быте, это знаменует собой новую фазу в его умственном развитии. Прежде церкви и соборы были для меня лишь неоспоримой частью реальности, как мои собственные руки и ноги. Они казались мне неотъемлемой принадлежностью городского пейзажа, подобно тому как неотъемлемы от долины Темзы Виндзорский замок или Итонский колледж. Но портсмутский собор, может быть, потому что был сравнительно недавно перестроен, излучал энергию большую, чем дряхлые постройки, производил впечатление не столько здания, сколько некоего орудия, и притом орудия агрессивного. Он выполнял новую функцию, как и рассчитанный жест у проповедника; он тоже призван был внушать прихожанам страх перед адскими муками и тем самым держать их в подчинении. С той поры свою опасливую догадку насчет культовых сооружений и их истинной природы приводного ремня или мотора, готового вот-вот заработать, я перенес на многое в видимом мире. Я начал смутно подозревать, что все это лишь идеи, замаскированные и вооруженные материей. Но невозможно было просто сказать, что нет никакого ада, никакой Троицы и никакого искупления, и оставить все как есть; это было бы все равно, что объявить себя республиканцем или потребовать для себя равного права на образование как у других, и не прийти в столкновение с Виндзором и Итоном. Они существовали, и не было смысла отвергать этот факт. Если я отрицал идеи, которые они воплощали, я должен был устранить их по меньшей мере с моего собственного пути.
С этой точки зрения мысли, которыми я был одержим, представлялись мне беспомощными, ничем не подтвержденными, притом, что они противостояли целой системе идей. Но они одолевали меня. Я чувствовал себя маленьким, робким, но упрямым.
Должно было пройти еще целых полжизни, для того чтобы я отчетливо понял: восставая против общепринятых идей, на которых все зиждется, необходимо представить план переустройства мира, основанного уже на иных началах, приемлемых для тебя самого, и тем самым прийти к представлению о такой системе человеческих отношений, при которой все привычное исчезло бы без следа. Но революция подобного масштаба выходила за пределы моего юношеского воображения, каким бы смелым оно мне тогда ни казалось. Я не принимал основ мира, в который пришел, но этим все ограничивалось. Понимание могущества структур, против которых я восстал, толкало меня к конформизму. Я был бунтарем, но бунтарем бессильным.
Я уже упомянул, что мой магазин гордился библиотекой для продавцов. Она состояла преимущественно из популярной беллетристики. Я взял себе за правило, которого придерживался на протяжении нескольких лет, не читать романов и не играть ни в какие игры. В этом не было, как может показаться, никакого снобизма. Просто мне очень хотелось учиться, времени у меня было в обрез, а я знал, что хороший рассказ может меня увлечь, подобно требующей искусства игре. Так что я не прикасался к книжному шкафу. Но были одна-две книги, сыгравшие для меня большую роль. Речь идет о компиляциях, возместивших мне недостатки тогдашней системы образования. Я не могу сейчас припомнить, что это были
Я запоем читал эти взвешенные и ясно написанные очерки. Они многое помогли мне понять и привели в порядок мои знания. Я тогда приобрел множество мыслительных навыков; я упражнял свой ум с помощью слов, фраз и концепций. Я научился соотносить такие понятия, как «субъективный» и «объективный», «пессимизм» и «оптимизм». Я размышлял (на весьма небольшом материале) над корпускулярной и волновой теориями света. Я задавался вопросом: что есть здоровье? Трудно поверить, что я ни разу не столкнулся с вопросом о противоречии между социализмом и индивидуализмом, пока в Мидхерсте не прочел Генри Джорджа{78}. Мой врожденный скептицизм колебался где-то между сохранением энергии и естественным отбором. Я научился четко различать пантеизм и атеизм, но толку от этого особого не было.
Я опробовал эти новые для себя идеи на Уэсте, Платте и на других. С Уэстом всегда можно было поспорить, но Платт не способен был прийти к какому-нибудь определенному выводу.
«Бог может быть всюду, — говорил Платт, — или нигде. Это как он сам выберет. И как бы там ни было, все равно нам надо до одиннадцати разложить по полкам эти проклятые отрезы кретона».
3. Пятое вступление в жизнь. Мидхерст (1883–1884 гг.)
Мидхерст всегда приносил мне счастье. Думаю, там тоже иногда шел дождь, но мне запомнились только солнечные дни. Грамматическая школа росла, построили жилое здание, в нем теперь обитали Байет с семьей и дюжина или даже больше пансионеров; неподалеку обосновался младший учитель Харрис, и уже при мне приехал третий из нас, Уайлдерспин, преподаватель французского и латыни. Я жил в одной комнате с Харрисом над маленькой кондитерской лавочкой у гостиницы «Ангел». Какое-то время до начала занятий я жил в этой комнате один.
В романе «Любовь и мистер Льюишем», в котором идет речь о том самом учителе из грамматической школы, коим я тогда был, рассказывается, как я приколол на стенке «Схему», где было распланировано, как мне надо с наибольшей пользой употребить свое время и возможности. Я педантичнейшим образом наименовал этот листок «Схема», вместо того чтобы назвать его просто «расписание». Каждый момент жизни имел свое назначение. Пока я бодрствовал, мне не полагалось ни минуты отдыха. Это, как и отказ от чтения романов и от игры, отнюдь не означало, что я обладал сильным и сосредоточенным умом; напротив, показывало, что я чувствовал, насколько ум у меня рассеянный, невнимательный, а потому и нуждается в концентрации. Подобные усилия и самоконтроль не были средством подчинить себе мир, а всего лишь отчаянной попыткой избежать влияния улицы и магазинов. Я изо всех сил старался себя обуздать. Мы с Харрисом ходили на часовые прогулки, и по моему настоянию мы отмахивали за это время четыре мили. Мы двигались так быстро, что только и успевали не говорить, а перекрикиваться.
Моя хозяйка миссис Уолтон, владелица кондитерской лавки, была милая энергичная маленькая женщина, круглолицая, в очках, кареглазая, добродушная. Я ей бесконечно обязан. Платил я ей всего двенадцать шиллингов в неделю, но она меня хорошо кормила. Она любила готовить и кормить, и я впервые в жизни садился за стол с удовольствием. Она замечательно готовила тушеное мясо и потчевала меня сладким творогом со сливками и черничным или ежевичным вареньем. Благословенна будь ее память!
Я вел классы совместно с Байетом в самой большой классной комнате, он присматривал за мной и давал полезные советы. Он говорил вразумительно, все нужное умел разъяснить и во всем готов был помочь. Байет придерживался системы письменной подготовки к урокам, и его аккуратно написанные листки мне были очень полезны. Мне кажется, до того как получить диплом в Дублине, он был учителем младших классов, и его советы помогли мне управляться с малышами. Я был очень уж строгим учителем, и меня порою трудно было стерпеть, но я ведь был строг и к самому себе; я позволял себе раздавать тычки и затрещины, потому что ученики, как и я сам, предпочитали скорую расправу, но всякий раз, когда мне становилось известно о трудностях, с которыми приходилось сталкиваться моим подопечным, я облегчал их существование.