Опыт автобиографии
Шрифт:
Розничная торговля, думал я, навек захватила меня в свои щупальца. Я должен был научиться этому делу и отныне верно служить своему преуспевающему нанимателю, заботясь о его доходах и рассчитывая на доброе к себе отношение. Я год гулял на вольной воле и думал, что так и будет. Но последняя надежда ушла. В окружающем мире, представшем в этот момент перед моим взором узкой улочкой, тупиком, я не мог найти ни пивной на углу, ни полоски неба над головой, ничего, что сулило свободу.
Я отвернулся от этого кусочка внешнего мира, чтобы оглядеть свою спальню, подобно тому как заключенный изучает камеру, в которой ему предстоит отсидеть свой срок.
Не могу сказать, является ли охватившее меня в тот момент смятение обычным для современного молодого человека из низшего класса неудачников либо я был обязан ему опытом, приобретенным в пору моих предыдущих попыток вступить в жизнь, но, во всяком случае, у меня уже тогда появилась способность заглянуть дальше, чем у моих друзей по несчастью, и яснее разглядеть свое будущее. Большинство их, думается, проникаются подобным чувством заметно позже.
Какой процент из тех, кто вынужден был обучаться на суконщика, добился хоть какого-нибудь успеха, я не знаю, как не знаю соответствующих статистических выкладок, но убежден, что убогая жизнь их была лишена и проблеска надежды. Карадок Ивенс{72}, подобно мне, был суконщиком, и существование продавца в маленькой лавке, которое он описывает в своей книге «Нечем платить», верно во всех главных деталях. Он рассказывает о постоянных придирках, взаимном раздражении, маленьких поощрениях и таких же штрафах, об угодничестве и интригах, о беспросветной скуке, неуютных спальнях, постоянном недоедании, неожиданных увольнениях, ужасных периодах безработицы, когда одежда приходит в негодность, а деньги тают у тебя на глазах. В те дни не существовало пособия по безработице для уволенного приказчика. Плывешь по течению, и, если не удастся пристроиться в какую-нибудь другую лавку, тебя ждет полная нищета и попрошайничество на улице. Хайд оказался на редкость хорошим хозяином с точки зрения приказчика, это место было попросту несравнимо с лавкой Роджерса и Денайера, где мне приходилось жить в жалкой клетушке. И все же я вспоминаю эти два года неволи как самый беспросветный период своей жизни. Меня наняли на четыре года, но уже через два я решил взять свою судьбу в собственные руки. Я взбунтовался и заявил: будь что будет, а суконщиком я не останусь.
И это при том, что я не пережил самого худшего — не оставался без работы и не вкусил всех прелестей лавки, описанной Карадоком Ивенсом. Я знал обо всем этом только от братьев и от приказчиков, работавших у Хайда. Но что с самого начала меня убивало, так это монотонность и скука этой работы. Современное общество в ходе своего развития вынуждено будет как-то разрешить проблему людей, работающих в торговле; не знаю, каким путем оно пойдет, но убежден, что придется свести ее к найму на короткий срок, укороченному рабочему дню, частой перемене занятий, частым отпускам и специальному обучению, которое знакомило бы приказчика со всем, что касается продаваемых товаров и новшеств в этой области. Тогда человек становился бы за прилавок или работал на складе с ощущением, что он приносит пользу обществу; у него исчезли бы наплевательское отношение к своей профессии, вялость и раздражение, и он находил бы удовольствие в работе спорой и старался бы с огоньком исполнять свои обязанности.
Удивительно, насколько чужим и непонятным было для меня все, чем я занимался. Сначала меня определили в отдел хлопчатобумажных тканей, где я обнаружил огромное количество рулонов с непонятными названиями «бортовка», «турецкая саржа» и тому подобное, обилие серых и черных подкладок, разнообразнейшие отрезы фланели, столового полотна, салфеточного, скатертного, клеенку, холст и коленкор, дерюгу, тик и прочее, прочее. Откуда все это взялось, какая от всего этого польза, я понятия не имел, знал только, что все это появилось на свет, дабы отяготить мою жизнь. В этом хлопчатобумажном отделе были еще платяные ткани — набивные ситцы, сатин, крашеный лен, а также обивочные, — это было понятнее, но отталкивало ничуть не меньше. Я должен был содержать в порядке весь товар, разворачивать отрез и снова складывать после показа, отмерять кусок и скатывать остаток, и все это складыванье, скатыванье и заворачиванье требовало внимания, терпения и умения, а мне эти усилия были нож острый, и я так и не научился работать быстро и аккуратно. Трудно даже вообразить, какое коварство может проявлять кусок сатина, который все норовит свернуться вкривь и вкось, как трудно скатать суровое полотно, как непослушны толстые одеяла и как нелегко взобраться по узенькой приставной лесенке на верхнюю полку с неподъемными кусками кретона и уложить их так, чтобы меньший кусок обязательно лег на больший. В моем отделе были еще и тюлевые занавески. Их надо было разворачивать и держать, пока старший приказчик беседовал с покупателем. По мере того как груда занавесок росла, а покупатель желал посмотреть еще что-нибудь, безразличие, написанное на лице младшего продавца, все меньше могло скрыть бурю негодования и протеста, разгоравшихся при мысли, что скоро магазин закрывается, а ему еще надо все сложить и убрать.
В мои обязанности входила работа по складу, демонстрация товаров покупателям и уборка — на это уходила вся середина дня. Нас, учеников, поднимал неукоснительно в семь утра один из продавцов; он демонстративно проходил всю спальню с метлой, а на обратном пути стаскивал одеяла с тех, кто оставался в постели. Мы быстренько надевали старую одежонку, засовывали ночные рубашки в брюки и через четверть часа уже были в лавке, чтобы успеть протереть стекла, развернуть и разложить товар, смахнуть пыль, и все это до восьми. В восемь мы мчались наверх, чтобы успеть первыми к умывальнику, переодеться и в полдевятого получить на завтрак хлеб с маслом, а потом снова спуститься вниз. Затем мы убирали в витрине и торговом зале. Мне
За полчаса до закрытия мы в последний раз начинали все убирать, «закругляясь», но только в том случае, если в зале не было замешкавшегося покупателя. Когда ж и он уходил, дверь запиралась и продавцов отпускали домой, мы, ученики, выскакивали из-за прилавков с ведерками мокрого песка, разбрасывали его, усердно и торопливо подметали пол, в чем и состоял наш последний дневной ритуал. В полдевятого мы были уже наверху, свободные как птицы, ужинали хлебом с маслом и сыром и запивали все некрепким пивом. И так изо дня в день — по тринадцать часов! — за исключением среды, когда магазин закрывался в пять.
В одиннадцать утра нам полагался пятиминутный перерыв, и мы поднимались наверх за куском хлеба с маслом и, если мне память не изменяет, стаканом пива. Но, может быть, то было молоко или чай. Около часа дня у нас был обед, на который нам полагалось полчаса и еще десять минут на чай. Столовая у нас была просторная, светлая, находилась наверху и не шла ни в какое сравнение с берлогой Роджерса и Денайера, и жили мы, в отличие от Виндзора, не в убогой комнатенке, заставленной раскладушками, так что некуда было даже положить личные вещи, разве что распихать их по сундукам и чемоданам, а в помещении, разделенном высокими перегородками на небольшие кабинки, так что у каждого из нас был свой комод, зеркало, вешалки, стул и прочее. Для своего времени и для дела, которым он занимался, мистер Эдвин Хайд был на редкость цивилизованным нанимателем. У него была даже читальня с несколькими сотнями книг, о чем я скажу слово-другое чуть позже.
Так что я вошел в мануфактурную торговлю через парадную дверь и все-таки находил свою жизнь невыносимой. Самым нестерпимым было то, что я не чувствовал себя вправе думать о чем-то своем. Мне полагалось непрерывно размышлять о булавках, оберточной бумаге и о том, как что упаковать. Если мне не находилось дела, я сам должен был его для себя отыскать, да побыстрее. Но та радость, которую я испытал в Мидхерсте, успешно занимаясь наукой, во мне не угасла. В течение некоторого времени для меня, как для Джуда Незаметного{73} у Гарди, латынь была символом духовного освобождения. Я пытался продвинуться в латыни; я хотел подготовиться к новым экзаменам. Я больше не искал прибежища в мечтах, напротив, у меня редко когда не было книги в кармане, и я пытался читать вместо того, чтобы расчесывать шерстяное одеяло для витрины, если мне удавалось спрятаться за грудой товаров и оказаться, как я воображал, вне поля зрения дежурного администратора.
Для тех, кто присматривал за мной, стало ясно, что я невнимателен и не слишком усерден. Это открылось, и очень быстро, Кейсбоу, заведующему отделом хлопчатобумажных тканей, и стоявшему между ним и мною «практиканту» — старшему ученику. Кейсбоу был человеком хорошим, но ему приходилось непрестанно понукать меня: «А ну проснись!», «Живо!», «Боже мой, что ты делаешь!», «Что ты здесь околачиваешься?». Над ним и надо мной властвовал старший администратор мистер Джон Кей, статный, военной выправки человек с точеным профилем, заботливо ухоженными усами, лощеный и прямо-таки ужасающе проворный; он координировал работу всех своих подопечных и не допускал и минуты простоя. Когда я вспоминаю его, я не устаю восхищаться его зоркостью и энергией. Он таился, ни на минуту не ослабляя внимания, за маленькой конторкой в центре главного зала, откуда совершал вылазки, чтобы встретить покупателя, отвести его в нужный отдел и выкликнуть нужного продавца: «Мертон, вперед!», «Аскоу, вперед!», «Мисс Квилтер, вперед!», а если с продажей что-то не ладилось, мгновенно был тут как тут, готовый вмешаться, и, когда покупатель уже был у двери, пытался провернуть еще одно дельце: «Мы только что получили очень красивые солнечные зонтики, мадам. Вот, посмотрите» — и зонтик открывался; при этом он успевал доглядывать, чтобы никто из нас (особенно это касалось меня) не оставался без дела. Он чувствовал свою ответственность за меня, и вскоре я заметил, что действую ему на нервы. Он впивался в меня взглядом и уже не оставлял без внимания. «Уэллс? — спрашивал он. — Чем занят Уэллс? Куда провалился этот мальчишка?»