Опыт автобиографии
Шрифт:
С первого же его визита в Сандгейт мы никогда не теряли связи. Мы не ссорились; решимость «пробиться», надо заметить — очень сильная, не мешала нашей взаимной симпатии; мы были интересны друг другу, и мы себя все время сравнивали. Я считал чудаком его, он — меня. Меня все больше занимали общественные и политические проблемы, о которых я расскажу в следующей главе, у меня появилось много знакомых вне литературного круга, я, скажем так, расширялся, а может — и размывался, а он собирался и сосредотачивался. У меня очертания становились все менее четкими, а у него — наоборот. Я уже говорил, что отдал банковские дела в распоряжение жены и понятия не имел, сколько денег на счету, не занимался хозяйством, приглашениями и тому подобным. За всю мою жизнь у меня не было дома, где я играл бы иную роль, чем роль квартиранта. Беннет же охотно и дотошливо (слово
Должно быть, наше различие, особенно в более поздние годы, интереснее проследить с психологической точки зрения, однако я не знаю, как выразить это на языке психологии. Чем больше мы писали, тем глубже расходились в том, как смотрим на внешний мир. Он развивал свои отношения с миром, меня занимали отношения мира со мной. У него возрастала точность, но слабели обобщения. Я все меньше внимания уделял деталям, а обобщения умножал. Это похоже, хотя не совсем, на недавнее сопоставление людей с научным складом ума и научным образованием, и тех, кем движет склонность к неподконтрольному и спонтанному самовыражению.
Отважусь на предположение, которое приведет психиатра в ужас. Артистический ум (по сравнению с умом систематического склада) отличается большей возбудимостью коры и более вместительными артериями, кровь легче и полнее обогащается кислородом. И все же различие между дотошливым умом и подвижным, размашистым скорее всего проистекает не из особенностей коры, а из более глубинного различия нервных узлов. Где-то совершаются отборочные и оценочные действия, возникают концепции и ассоциации, устанавливаются или отвергаются условные связи, и я не думаю, чтобы с этим могла справиться кора. Работа мозга до сих пор описывается метафорами, и я бы рискнул сказать, что «управление» по координации и контролю у таких, как Беннет, — вместительное, щедрое, свободное, а у людей моего типа — тесное, централизованное, экономное и придирчивое. Мне кажется, различие это связано с анатомическими особенностями мозга.
Беннет много знал, полагался на себя, а потому, вероятно, был свободен от столь обычного мужского инфантилизма. В отличие от многих из нас, он почти не нуждался в женщинах для душевного комфорта и самоуважения; в этом смысле они его не слишком занимали. Он и не слишком обольщался на их счет, как это тоже свойственно нашему полу. Женщины в его книгах, как правило, — смышленые, сноровистые, беззаветно преданные и острые на язычок. Вероятно, он видел их занятными строптивыми созданьями, к которым надо подходить с шутливой осмотрительностью. У любви есть свои радости, но радости эти — в ряду прочих радостей. Он чувствовал, что любовница-француженка должна входить в писательский набор; а позже ощутил, что быстро идущему в гору литератору нужна умная и привлекательная жена, непременно — хорошо одетая. Так решил он жениться, как решил найти и купить дом. Для него это было дело под стать остальным. Брак не имел ничего общего с естественным союзом, случайным и в то же время неизбежным, с той кровной близостью, которую представляют себе менее ясные умы.
Однако холоден он не был, он был очень ласков. Он источал и притягивал любовь, но по неясной для меня причине его любовные дела не связывались с общим течением его жизни. Личность его, скажем так, даже на время не сливалась с личностью женщины. Никогда не казалось, что он тесно связан со своей очередной избранницей. Получалось так, словно они — не вместе.
Я думаю, именно это и составляет некий странный изъян его облика, некий шрам от нанесенной в юности раны, который лишил его того самозабвения, того бесхитростного отсутствия эгоизма, которые отличают подлинных влюбленных. Наверное, с этим связано и то, что он всю жизнь заикался. Очень давно, в ранние годы, за гранью памяти, с ним случилось что-то такое, из-за чего он утратил нормальную веру в себя и всю жизнь говорил с трудом.
Найти жену оказалось не так просто, он не смог проявить полную беспристрастность. В
После себя он оставил клубок раздоров, обещавший перерасти в нескончаемые препирательства и тяжбы. Завещание его оспаривали в суде; одна из дам написала о нем воспоминания, которые, по-моему, показывают прежде всего, как плохо понимает женщина даже того, с кем жила. Быть может, я сужу здесь несколько предвзято — подлинный Арнольд Беннет, хранящийся в памяти друзей, имеет на удивление мало отношения к этим истинным и мнимым бракам.
Всерьез разочаровавшись в том, что удастся жить с покладистой женой в двух образцовых домах, городском и сельском, он снова стал тщательно и осознанно совершенствовать свое «я». Он не делал себя героем драмы, не компенсировал свои недостатки какими-то выдумками — нет, он холодно, обстоятельно эксплуатировал собственные странности. К себе он относился так же объективно и с интересом, как и ко всему на свете. Некоторая расхлябанность в движениях сменилась нарочитой осанистостью, отрабатывал он и жесты. Густые, но уже седеющие волосы он красиво взбивал. Заикание, которое он так и не смог преодолеть, превратил в особый метод беседы, с паузами и внезапными речевыми всплесками. Он стал как-то хмыкать, прежде чем начать фразу, словно трубил в игрушечную трубу. Одевался он так, как, по его мнению, должен одеваться богатый, солидный человек. Он носил брелок. Он входил в клуб или в ресторан так, что это было целым событием. Конечно, это тешило его тщеславие, и почему бы не потешить себя подобным образом, ведь тешим же мы себя хорошим вином! Все это он делал по-своему, с особым юмором. А непобедимый козырь в нем тайно радовался. Беннет знал, где положить конец причудам, чтобы они не приелись. Почти всех они развлекали, не обижая никого.
Хорошо бы Фрэнк Суиннертон, который был близок к нему в последние годы, хоть как-то сыграл роль Босуэлла{242}, пока не поблекли воспоминания. Один Суиннертон способен описать, как Беннет подзывает шеф-повара в «Савое», чтобы сообщить, будто изобрел новое блюдо; одному Суиннертону по силам рассказать, как Бегает заправлял салат. Он же может поведать о том, как Бегает писал акварели и ходил на яхте. Да, ходил на яхте, но никогда мне эту яхту не показывал. Она была яркой, чудесной игрушкой, и, наверное, он побаивался, что я взгляну на нее, а потом на него как-то косо. Был он членом яхт-клуба. На моей совести — недоброе слово по поводу его акварелей. «Арнольд, — сказал я, — вы рисуете как член королевской фамилии».
Позвольте мне теперь вернуться от Арнольда Беннета к повести о том, как мы с Джейн «выходили в люди» между 1895 и 1900 годами. В начале этой главы я довел историю наших светских успехов до моего знакомства с икрой и наших опытов с «Кэнэри сэк» тех сроков выдержки, какие мог предложить нам Кэмден-таун. Вскоре эти незамысловатые открытия себя исчерпали. Горизонты наши расширялись с потрясающей быстротой, но умений, которые от нас при этом требовались, оказалось не так много, как мы воображали.
Наверное, то, что я подметил ненароком в Ап-парке, как-то помогло мне быстро освоиться в новых условиях. Слуга в богатом доме становится или мерзким снобом, или поборником равенства. В Ап-парке был лакей, заносивший в особую тетрадь образцы дурной речи и «невежества», которые он слышал у стола. Он читал избранные пассажи с датами, с именами и, вероятно, в немалой мере развеял какие бы то ни было иллюзии, нашептывающие нам, что высшие слои общества — высшие не только по положению. Я никогда не разделял веры, которая сквозит в романах Джорджа Мередита, Генри Джеймса, Гиссинга и других, — веры в то, что «где-то там» есть истинные леди, тонкие, чуткие, изысканные, куда умнее обычных женщин. Почти все, кто стремится «вверх», ищет этих дам, как испанцы искали Эльдорадо, а не найдя — выдумывают.