Орехов
Шрифт:
Они увиделись наедине не скоро, через несколько воскресений, и опять на аллее, прохаживаясь от лопуховой клумбы до полуобвалившейся арки ворот. Говорил больше Орехов о себе. Он был бодр, оживлен и как-то весело рассеян. Хотя медицинская комиссия его на фронт не пустила - дали шестимесячный отпуск, - но предложили хорошую работу в соседнем районе, и он надеялся добиться разрешения пройти комиссию не через полгода, а раньше, уверял, что скоро нога у него будет хоть в горелки играй, он свою ногу лучше врачей знает, и, кроме того, ему льстило, что вдруг предлагают такую хорошую,
Валя слушала, радуясь за него, но ей становилось почему-то все более грустно. Она стыдилась этого и весело расспрашивала дальше, а он все говорил и в промежуток, оглянувшись на пустую аллею, быстро целовал ее, крепко и нежно, и она его целовала во второй раз в жизни, так же стоя, прислонившись спиной к тем же воротам, и ей казалось, что он от нее куда-то отодвинулся, не очень далеко, но протянутой рукой, пожалуй, не достанешь.
Она старалась радоваться за него, но уже ясно понимала, о чем с ним сейчас можно и о чем бесполезно говорить, сколько ни говори, он все равно не услышит, не увидит, точно ослеп и оглох ко многому.
Она встречалась с его твердым взглядом, слышала оживленный, бодрый голос полного жизни, уже набравшегося сил человека, и у нее от стыда даже озноб пробежал по спине при одной мысли, что она могла бы сдуру сейчас завести с ним разговор про папу, про собачонку какую-нибудь, про Тольку и тому подобные нежные сантименты.
Он все же почувствовал что-то, оборвал свои рассказы и стал просить еще раз рассказать про себя, как тот раз.
– Ну, пожалуйста, Валя!
– Не хочется!
– сказала она, отметив эту "Валю".
– О чем я задумалась?.. Как это смешно, что детям дают имена авансом: Золотой, Сияющий, Победитель! Еще Лев какой-нибудь. А какие печальные имена пришлось бы подыскивать многим, если бы их давали не авансом, а потом. В итоге прожитой жизни.
– Что это у тебя мысли какие? Конечно, сейчас тяжело. Всем тяжело, но все это пройдет, наладится, только не надо, главное, на себя пессимизм этот напускать. Ну, пожалуйста, обещаешь? Расскажи лучше хорошее что-нибудь, про что ты думаешь!
"Рассказывать глухому, о чем я думаю!" - печально подумала она и веселым, пустым голосом сказала:
– Ну вот веселое: у попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Поп сказал: "Кушай, собачка, на здоровье!" По-моему, это самый оптимистический вариант.
– Не надо, - серьезно сказал Орехов, тревожно всматриваясь в ее лицо.
– Может быть, ты думаешь, что я изменился? Это к тебе-то?
– Нет. С чего бы? Ну, поцеловались мы на шоссе, где листики бегали. Ну, у ворот постояли, еще поцеловались. Ты даже мне локоть поцеловал. Ничего ведь не случилось.
– Случится, все хорошее в нашей жизни еще случится!
– весело сказал Орехов и погладил ей руку.
А в следующее воскресенье, когда она пришла петь и потом читать в своей угольной тяжелой палате, где успели давно смениться все лежачие раненые, Орехов уже уехал в свой район. Ей рассказали, что за ним неожиданно приехала машина и он собирался очень второпях.
С часу на час
Она перестала ждать открыток, перестала ждать его самого. Для нее стало два Ивана Орехова. Один тот, что сейчас живет и процветает прекрасно без нее, без ее неумелых поцелуев и детских разговорчиков, чужой, о котором надо и можно забыть.
Другой, которого она не перестанет любить, - это тот, что отделился от него и остался с ней. Это что-то, что стало как бы ею самой, ее памятью, неприкасаемой частью ее жизни, то, чего никто не может ни осмеять, ни испортить, ни отнять...
Отец становился все более жалким, все большей тяжестью повисал у нее на руках. Однажды, поздно вернувшись с работы, стряхнув со своего легкого пальтишка снег, она подошла, оттирая озябшие руки, к столу и увидела на четвертушке бумаги рядом с исчерченными черновиками начисто переписанный отцом стишок:
Хныкал, крякал и гудел,
Всем на свете надоел.
До того, что в том числе
Даже самому себе!
– Это еще что такое?
– холодно спросила Валя, брезгливо откладывая бумажку в сторону.
– Почему еще "гудел"?
– Это я так сочинил, - неуверенно усмехаясь, сказал отец.
– Ну гудел! Бу-у... бу... бу... Это вроде эпиграммы. На меня самого. Не нравится?
– Не нравится. Совсем не нравится... Садись чай пить.
Отец очень обиделся, он весь день сочинял свою эпиграмму, и, по его убеждению, она ему удалась.
– Мне не надо чаю... Мне ничего не надо... Пойми, что я просто устал. Я устал бесконечно... Я...
– Он уставился на маленький пакетик, завернутый в листок копии какого-то канцелярского произведения. Теперь Валя его разворачивала.
– Что это? Откуда вдруг?.. Коврижка?
– Давали в перерыв, девочки мне достали.
– Девочки?.. Славные девочки. Это даже трогательно... Какие-то девочки о тебе заботятся.
Эту серую коврижку с тонкой прослойкой кисловатого повидла действительно выдавали в буфете, но не всем, а по талончикам, и Вале талончика вовсе не полагалось, но уже не в первый раз у нее за спиной в то время, как она стучала на машинке, появился Валуев, грубовато, но в общем безобидно постукав толстым пальцем ей по плечу у шеи, сунул талончик и таинственно сказал:
– Ну-ка!.. Желаешь?
– А без рук?
– машинально смахивая палец, сказала Валя и взяла талончик.
– Ах-ах-ах!..
– сипло промямлил Валуев тоном жеманной девицы и ушел к себе в кабинет.
И вот теперь она снисходительно наблюдала за тем, как отец, еле превозмогая недавно появившуюся у него детскую неудержимую жадность к сладкому, отламывает, с наслаждением перекатывает во рту и громко глотает сладковатую массу, все позабыв на минуту, с тревогой глядя на свою быстро уменьшающуюся порцию.