Орфей в аду
Шрифт:
Раскашлялись.
О супе, о солнце, о гидравлическом поцелуе наркотического наитья, о социал-аллегоричной патетике иконами бронированных фейерверков шестидюймовых слов, но через патетическую горсть скорби испепеляющих плевков разговора двух плешивых трагиков после акта романтической ненависти; о париках или тухлой семге сальных анекдотов в арестном доме солнцегремящего выкрика; или покровительственных похлопываний по квадратному плечу пролетающих мимо двойных трехцветных солнц атлетических юнцов, честных отцов многочисленного семейства, простуженно рыскающего по холодному эфиру, вежливо чихающих в огромные платки из темных туманностей — спектрорежущие протуберанцы в добрую пару Млечных путей.
Как автомобиль в витрину кафе, врезался звонок внутреннего телефона. По откинувшемуся
Из-за искренней минуты лифтового боя вечности, напомаженно демонстрирующего оберточные зори мистических взлетов в инкрустированные живыми глазами передохших от эпидемии Заратустро-смеха серно-медных представителей апокалиптического зверинца, оловянного ларца в футляре из золоченых облаков. Взлетев в никелированные возможности духовного сладострастия познающего, сорвался с высоты десятиэтажного солнца на резко мертвящий ветер маховой млечности бесконечного ремня звездных полей, плешивого от сытости страдания одного из зацелованных софистов из эротоизмученных, заселяющих клопастую ночлежку ониксовых зрачков газетного идола прогрессирующей современности, звездных мотивов бряцания, сутулых всхлипов лавровенчанных поэтов с капустой в бороде.
Ему, слышал я, вычли из жалованья каменных тысяч процентных возможностей яркого случайного Аккуратный космос в железных очках на символическом безглазьи, архитектурные восторги двух интересных тысячелетий и почетное акушерство у какой-то планетной системы с длинным названием.
А я пошел дальше, спотыкая и кашляя ювелирный смех.
А хромая душа моя, контуженная криком настоящего страдания, душа, вздувшаяся и потрескавшаяся местами, тогда когда чугунными пальцами маховика Хочу схватилось за режущий пламень молнии тоски о предвечном ожерельи из разноцветных солнц, сорванным человеком, как рабский ошейник с астрономической росписью Еговы.
В отдельном кабинете вечности, аляповато расписанной апокалиптическими зверями за исторический брудершафт <с?> наглыми тысячелетиями с грубо подрисованными фабричной копотью глазами выцветших икон, с тонкими губами растрескавшихся окопами мостовых, липкими от ликерной крови изжеванных революций.
Толченого дьявола фарфоровых лет в кипящей водке мессианских надежд из чугунного кубка Последнего случая.
Пестрой истерики чернильного зева колоссального пакгауза недоношенных лет подарил из сострадания чахоточному прошлому клепаную маску лязгающего себя. Впервые разбежавшись в зеленокрышем, еще не захарканном топкой гарью рыжих фабричных корпусов буколическом мезонине своего заплаканного синтеза колючими облаками торопливых ангелов с лиловыми колчанами исполнительных молний.
Тогда когда, впервые раздвоясь, попробовал Гулкого развенчать масляной пятерней рабочего движения, дрожащей от бесчисленных поцелуев паровых молотов в красные губы раскаленного будущего, бесчисленной стремительности взрывов космического неразумия рабочих громов современного человека — шаровых молний в переднике поршня, с мелькающей лопатой улыбающегося
Раскололся человек и полетел, тяжело махая лиловыми крыльями, утыканными бесполезными пропеллерами.
И вот что рассказал мне дух мой: в приоткрытые веки из полированных облаков [5] грянули квинтессированные ночь, сон, пространство, бесконечность.
И не Бог убил человека — человек не вынес, что у Бога нет человеческих глаз. Молния ужаса поразила и разложила всякое сердце, ибо в то, что создал человек, создавший всегда найдет доступ. То, что создано, то и было разрушено: чугунные краны математических лязгов, понтонные дороги белых идей по небу лазурных случайностей, бронированные беги сиятельных коллективов, колоссальные параболы мостов эрудиционной интуиции, небоскребы монистического всеоружия на быках истеричного факельного геройства, зоркие башни концепций, подобные застывшим в воздухе ракетам из железа и стекла. Крылья режуще-желтой молнии ворвались в святая святых, ибо они оттуда простерлись. Дворец синтеза был взят приступом. И вслед за электрокаменным сердцем Духа Времени моментально выцвели и <нрзб.> бесчисленные сердца духов времени. Никелированные громы с красными бликами пожаров помогли саморазгоранию пакгаузов и элеваторов положительных безумий, факелы городов расписывались кровью своих зарев на траурных документах грозовых небес, а по улицам жизни проносились утыканные флагами выстрелов трамваи серебряных пальцев осмысленной смерти.
5
Над этими словами неразборчиво карандашом вписано несколько слов, возможно, как вариант на замену.
Но в этот год, как и в следующий, по-прежнему рождались дети, а в бирюзовой эмали осеннего неба, где красные глыбы закатного мяса вламываются в чуткую ясность эмалевой синевы, в молочном золоте примиренных облаков подолгу загорался крест и медленно гаснул для нового вечера.
Потертый и изломанный символ страдания почти что не имел уже собственного света, потому что люди на сапфировых чашках из опрокинутых небес почти что свесили кровь распятого миллионами чудовищных кровей. На радостном небе, где всегда голубая заутреня, Христос все чаще уходил в алтарь. А когда возвращался, то радость одежд Его была все более и более проста и ослепительна, взамен изумрудной брони кованой ризы первых дней становления.
Конвульсии стеклянных век моих, фыркая ассонансы, переехали напудренный снегом вокзал моей какой-то любви, впрочем, когда день осторожно очнул переулки моего незнающего сознания, а по вымощеным нарезанными ресницами пустым утренним улицам моего черепа, сонно петляя ненужные взлеты, прошелестели с громом пожарные команды минутных страстей, я был даже зыбко доволен, так как с рельс сорвалась Новая Возможность, тревожный облачный выключатель новенького восьмицилиндрового сердца типа торпедо по радуге.
Пристальная голова, рассеченная пробором, сонно ступая ногами сознанья в калошах довольных улыбок на изумрудно бумажный кол, инкрустированный золотыми пагодами, игуанодонами, рыцарями, задохнувшимися под тяжестью серебряных лат на гремящих турнирах.
Узорно-дымные, вечно готовые расцвести опалами филигранных грез материки сна, покорно выхаркнутые теологическим выкидышем, взломавшим сваи солнце-разящей плотины нарождающегося, Прометеем, под револьверным глазом чугунной отрыжки стоптанной за день души.