Орлий клёкот. Книга первая
Шрифт:
Была бы подана мысль, а русский скоро ее обратает. Изворотлив он, когда нужда заставляет его есть калачи. К вечеру десятка два слег заточили клином, обив их железом, а для верности выпустили шильцами перед клиньями зубья от вил. Убыток хозяйству немалый, ну да что поделаешь.
Пока суд да дело — солнце уже под закроем. Пора по своим местам. Кому с винтовкой на бричку, кому с пулеметом на мешки, а кому со слегой к отрезанному под его глаз куску дувала.
Ждать пришлось недолго. Подползли татями сулембаевские молодчики, и хлестнули темень резко брошенные кошки. Пошла круговерть пуще прошлоночной. Верно, ныне ловчее
Как бы ни гневались сулембаевцы за помятые бока, живыми они остались все, а когда рассвело, коммунары принялись похваливать себя за ловкость и силу. И не сразу заметили, что нет среди них Сакена. Хватились, лишь когда начали поить и кормить лошадей. Давай искать: не убит ли, не ранен. По всем закоулкам заглядывали — нет человека. Вспоминать начали, кто последним видел его, и выходило, что почти до рассвета он находился в караван-сарае.
— Сбежал, сукин сын, — заворчали осуждающе коммунары, но Богусловский приструнил их:
— Жизнью мы все ему обязаны. Жизнью! Я ему несколько раз предлагал либо в Кеген добираться, либо обратно на Иссык-Куль вернуться. Упрямился. Возможно, разум взял верх. Неподсуден он нам. Пожелаем ему доброго пути.
— Ну если так, то пусть так и будет, — согласились коммунары и принялись за прерванные дела.
Управившись по хозяйству, захрапели, наверстывая недосып прежний. Безмятежно захрапели, праведно. И никто не предполагал, что прервется их сон, не успев набрать силу. Пробудит их всех крик наблюдателя:
— Сакена ведут! Избитого!
Богусловский первым вскарабкался на мешки, и захолодело сердце его, привыкшее, казалось бы, за годы пограничной службы ко всяким жестокостям. В подковном охвате десятков трех озлобленных прислужников Сулембая шагал Сакен, подгоняемый тычками ножей и ударами короткохлыстых плеток-камчей. Лицо в густых кровоподтеках, разорванные уши кровоточат, а он, словно не жалят его острые ножи, не рвут кожу жесткие ременные узлы, идет достойно, не вздрагивая и не ежась, не ускоряя и не замедляя шаг.
Метрах в двадцати от ворот остановили Сакена.
— Говори! — потребовал толстый в животе, весь бархатный, серебром шитый властелин. Откинул со лба пушистый лисий малахай рукояткой камчи и еще более настойчиво процедил сквозь зубы: — Говори!
Зашипела атакующая «подкова»:
— Говори! Говори, сын собаки! Говори! Сулембай простит тебя.
Но Сакен будто не слышал шипения многоголосой толпы, не ощущал ее остервенелости, стоял, чуть расставив крепкие короткие ноги, гранитным изваянием, и было совершенно ясно, что благородная цель вдохновляла его, давала ему силы. Он верил в ее конечное торжество.
— В клинки? — спросил Богусловский Оккера, одновременно прикоснувшись к плечу наблюдателя, который сжимал уже рукоятку затвора, готовясь дослать патрон в патронник. — Стрелять нельзя. Юрты там. В клинки…
Скатились пограничники на землю, и вот уже бегут торопливо
Последние мешки отбрасываются от ворот, последних оседланных коней выводят из конюшни. Не только пограничники готовы к вылазке, но и многие коммунары. Как пики, держат они в руках остроконечные слеги.
А за воротами вдруг гвалт поднялся. Там Сакен сдавил мертвой хваткой горло Сулембая и душил, не реагируя на град пинков в голову и бока.
— Скорее! — кричит Богусловский тем, кто освобождает ворота, и, как только был отброшен последний мешок, скомандовал зычно: — За мной, марш-марш!
Не сразу разъяренная толпа увидела всадников. Потом примолкла и вдруг кинулась наутек, огрызнувшись всего лишь двумя выстрелами. И обе пули угодили в скакавшего впереди Иннокентия Богусловского.
Конь, почувствовав неладное с хозяином, остановился, и Богусловский, сползая с седла, увидел, как стремительно кинулись от юрт женщины-казашки навстречу ожесточившимся коммунарам и пограничникам, чтобы загородить собою мужей и братьев, увидел и коммунарок, бежавших из ворот. Впереди всех — Лариса Лавринович.
Богусловского и Сакена, с трудом оторвав его от уже задушенного Сулембая, внесли женщины осторожно в дом председателя. Когда начали обмывать кровоточащую голову Сакена раствором марганцовки, он пришел в себя. Оглядел комнату, женщин, склонившихся над ним, увидел Богусловского и трудно, с надрывом заговорил:
— Я шел сказать им — вы не враги. Сказать: вместе хорошо. Скот пасти у гор… Здесь сеять хлеб… Думал, поймут. Думал, хорошо будет, когда вместе…
— Истину говоришь ты, — вдохновенно подхватил Климентьев, который тоже пытался, несмотря на свои раны, помочь женщинам обмыть и перебинтовать Сакена и Богусловского. — Истину, которая проложит себе дорогу непременно. Она восторжествует, как бы ни противостояли ей власть имущие и власти предержащие. Истина в свободном коллективном труде! Все остальное — заблуждение. Придет время, и скажет земля алчности и властолюбию: «Изыди!»
— Земной рай? — с отрешенной тоскливостью спросил Богусловский. — Утопия.
Не ведал Иннокентий, что повторил слова, сказанные Климентьеву еще на каторге. Прозвище Утопист к нему крепко там прилипло.
— Утопия строилась на гармонии неравноправия социального, — горячо возразил Климентьев, считавший, что то, о чем мечтал он на каторге, воплотил теперь в реальность. — Я же предлагаю равноправный коллективный труд. Предлагаю, но не насилую. Кто не желает, того среди нас нет. Мы несем мир этой округе, и нападение на нас — чистейшее заблуждение.
— Я уже говорил вам: сколько стоит мир, столько люди ищут истину. И не найдут, ибо она у каждого своя, — возразил вяло Богусловский.
— Но есть вселюдские истины. Есть вера в лучшее завтра. Она извечна, иначе не родилась бы и не стала столь живучей идея неземного, а затем и земного рая, не было бы страстного желания людей делать это лучшее своими руками. Я человек и оттого не могу тоже не думать о лучшем, не делать лучшее. И никто не может — слышите, никто! — осуждать меня…
Последние слова едва доходили до сознания Иннокентия. Ему уже стало совершенно безразлично, какой сделает для себя вывод из случившегося Климентьев.