Осень патриарха
Шрифт:
В былые времена подобный взрыв политического вулкана разбудил бы в нем азарт борьбы, разбудил бы его пристрастие к риску, но теперь… Разве не знал он всей тяжести своего возраста? Ведь почти вся сила воли уходила на то, чтобы переносить потаенные разрушения внутри организма, ведь в зимние ночи невозможно было уснуть, не успокоив нежным поглаживанием и баюканьем: «Спи, мое небо ясное» – своего безжалостного, сверлящего болью ребенка – раздутую дурной погодой килу, ведь в неимоверные муки превратились безрезультатные сидения на стульчаке, когда сама душа обливалась кровью, продираясь сквозь забитые плесенью фильтры. А главное, он никак не мог разобраться, кто есть кто, на кого можно положиться в немилостивый час неизбежной судьбы в этом ничтожном дворце, в этом жалком доме, который он давным-давно охотно сменял бы на другой, расположенный как можно дальше отсюда, в каком-нибудь зачуханном индейском селении, где никто не знал бы, что он был бессменным президентом страны в течение стольких бесконечно долгих лет, что и сам потерял им счет. И все-таки, когда генерал Родриго де Агилар, желая достичь разумного компромисса, явился к нему и предложил свое посредничество между ним и мятежниками, то увидел перед собою не выжившего из ума старца, который засыпал на аудиенциях, а человека былых времен, храброго бизона, и человек этот, не раздумывая ни секунды, заявил: «Ни фига не выйдет, я не уйду!» А когда генерал Родриго де Агилар сказал, что вопрос не в том, уходить или не уходить, а в том, что «все против нас, мой генерал, даже церковь», он возразил: «Ни фига, церковь с теми, у кого власть!» А когда Родриго де Агилар сказал, что посредничество необходимо, потому что верховные генералы заседают уже сорок восемь часов и никак не могут договориться, он отвечал: «Не важно, пусть болтают, ты еще увидишь, какое решение они примут, когда узнают, кто больше платит!» «Но вожаки гражданской оппозиции сбросили маску и митингуют прямо на улицах!» – воскликнул Родриго де Агилар, на что он ответил: «Тем лучше, прикажи повесить по одному человеку на каждом фонаре площади де Армас, пусть все видят, у кого сила!» «Это невозможно, – возразил генерал Родриго де Агилар, – за них народ!» «Вранье, – сказал он, – народ за меня, так что меня уберут отсюда только мертвым!» И он стукнул по столу кулаком, как делал это всегда, принимая окончательное решение, после чего отправился спать и спал до тех пор, пока не настало время доить коров. Он поднялся в час дойки и увидел, что зал заседаний государственного совета завален кучами битого стекла и камнями – это повстанцы из казарм Конде бросали в окна камни при помощи катапульты. А еще они забрасывали в разбитые окна горящие воздушные шары, – «Мы просто с ног сбились, мой генерал, не спали всю ночь, метались туда-сюда с ведрами воды и одеялами, чтобы справиться с огнем, а он вспыхивал в самых неожиданных местах, мой генерал!» Он выслушал это вполуха и зашаркал ногами мертвеца по засыпанным пеплом коридорам, по ошметьям сгоревших ковров, по обугленным гобеленам, – «Я же вам говорил: не обращайте внимания!» «Но они не прекращают, – сказали ему, – они передали, что огненные шары – это всего лишь предупреждение, что скоро они начнут посылать снаряды, мой генерал!» «Не обращайте внимания, черт подери!» – повторил он и вышел в сад, пошел по аллее, сам не обращая ни на кого внимания, слушая шорох раскрывающихся в предрассветной тишине новорожденных роз, чувствуя, как морской ветер будит в нем петушиное желание.
«И все же, что нам делать, генерал?» – «Не обращать внимания, черт подери, сколько можно повторять?!»
Как всегда в эти часы, он отправился на ферму проследить за доением коров, и, как всегда, как каждое утро, к казармам Конде подъехала вскоре запряженная мулами телега с шестью бочками молока, а на козлах телеги восседал всегдашний, постоянный возчик, который передал повстанцам слова президента, что тот, как обычно, посылает солдатам молоко со своей фермы, – «Велено передать вам молоко, господин генерал, хотя вы и кусаете руку кормящего!» Возчик выкрикнул это столь прямодушно, что генерал Бонивенто Барбоса приказал принять молоко, но при условии, что его сперва отведает возчик, дабы все могли убедиться, что молоко не отравлено. И вот раскрылись железные ворота, и полторы тысячи повстанцев наблюдали с внутренних балконов, как телега въехала на мощенный булыжником плац казарм Конде и остановилась посреди плаца, увидели, как на телегу взобрался денщик генерала Барбосы, держа в руках кувшин и поварешку, чтобы зачерпнуть ею молока для пробы, увидели, как он открыл первую бочку, увидели, как он воспарил вместе с эфемерной волной ослепительной вспышки, и больше ничего они не увидели и не увидят во веки веков, испепеленные, как в жерле вулкана, в этом мрачном желтом здании, чьи руины на миг повисли в воздухе, поднятые чудовищным взрывом шести бочек динамита, – даже цветок не вырос в этом месте после того взрыва! «Вот и все», – вздохнул он в своем дворце, вздрогнув от удара взрывной волны, которая разрушила, кроме казарм Конде, еще четыре находящихся вблизи от них здания и разбила подаренные на свадьбу сервизы в буфетах всех городских домов, вплоть до самых отдаленных окраин; «Вот и все», – вздохнул он, когда из крепости порта в мусорных фургонах вывезли трупы восемнадцати офицеров, которых расстреляли, выстроив для экономии боеприпасов в две шеренги; «Вот и все», – вздохнул он, когда Родриго де Агилар вытянулся перед ним в струнку и доложил: «Все политические преступники схвачены, мой генерал! В тюрьмах не хватает мест». «Вот и все», – вздохнул он, когда радостно затрезвонили колокола, зашумели праздничные фейерверки, зазвучали торжественные мелодии прославляющих его гимнов, возвещая пришествие очередных ста лет мира и спокойствия. «Вот и все, черт подери, – сказал он, – наконец-то кончилась катавасия!» Он обрел такую уверенность, что стал весьма легкомысленно и небрежно относиться к своей личной безопасности, настолько легкомысленно и небрежно, что у него притупилось чутье, и когда однажды рано утром он возвращался после доения коров во дворец, то не сразу заметил, как, выскочив из-за розового куста, к нему бросился прокаженный. Он опомнился, только когда прокаженный преградил ему дорогу, когда в сизой октябрьской мороси сверкнула вороненая сталь револьвера, когда дрожащий палец пытался уже нажать на курок. Он выпятил грудь, распростер широко руки и крикнул: «Смелей, рогоносец, смелей!» В то же время он был поражен, что его смертный час наступил совсем не так, как пророчила когда-то гадалка-провидица, совсем не так, как это было явлено в чистых первозданных водах, и он крикнул яростно: «Стреляй же, если ты мужчина!» Но прокаженный промедлил, заколебался, глаза его потухли, уголки губ безвольно опустились, и в следующий миг его оглушили кулаки-кувалды, он оказался на земле и получил в челюсть страшный удар ногой, а тот, на кого покушались, увидел над собой бледную одинокую звезду и словно с того света услышал топот сбегавшейся на его крик охраны, – «Что случилось, мой генерал?» И тут прогремели пять выстрелов, пять синих вспышек озарили сад – это прокаженный выпустил себе в живот всю обойму, не желая попасть живым в руки президентской гвардии, к ее заплечных дел мастерам. А он, переступив через скрюченное в луже крови тело прокаженного, перекрывая своей глоткой крики переполошенных обитателей дворца, приказал, чтобы мертвое тело четвертовали, превратили его в вяленое мясо, чтобы голову засолили и выставили всем в назидание на площади де Армас, чтобы правую ногу выставили на восточной оконечности Санта-Мария-дель-Алтарь, а левую – на западе, в пустыне, где добывают селитру, чтобы одну руку показывали жителям плоскогорья, а другую – жителям лесных районов, чтобы куски туловища, зажаренные на сале, торчали на солнцепеке, на семи ветрах, на всех горемычных широтах этого грязного борделя, дабы никто не остался в неведении относительно того, как кончает тот, кто поднимает руку на своего отца. Отдав этот приказ, он, еще зеленый от ярости, полез в розовые кусты – смотреть, как охрана вылавливает прокаженных, накалывая их на штыки, точно насекомых, – «Откройте свое лицо, бандиты!» Во дворце, подымаясь по лестнице, он пинками будил паралитиков, желая знать, известно ли им, кто произвел их на свет, кто оплодотворил их матерей, – «Знаете вы это, сукины дети?!» Он шел по коридорам с криком: «Прочь с дороги, черт подери, идет Власть!» – шел в окружении перепуганных чиновников и невозмутимых подхалимов, называвших его бессмертным, шел, оставляя за собой, словно поток лавы, свое раскаленное пыхтение, блуждающей молнией промелькнул через зал заседаний государственного совета и скрылся в своей спальне, заперся на три замка, три щеколды, три цепочки и кончиками пальцев снял с себя замаранные штаны. И с той минуты снова он не знал ни минуты покоя, вынюхивая, кто из его приближенных вложил оружие в руку прокаженного, задаваясь вопросом: кто этот тайный враг? Он чувствовал, что враг этот где-то рядом, совсем рядом, что это кто-то настолько близкий, что знает даже, где находятся тайники, в которых спрятаны банки с медом, кто-то, чьи глаза подглядывают из каждой замочной
Он обошел такое множество рифов, пережил столько землетрясений и затмений судьбы, уцелел от стольких ударов огненных небесных шаров, что в наши дни никто уже не верил, что когда-нибудь сбудется предсказание гадалки-провидицы и он умрет. В это невозможно было поверить, это не умещалось в сознании, и, пока оформлялось разрешение привести в порядок и захоронить найденное тело, даже наименее суеверные из нас ожидали, сами себе в этом не признаваясь, что, если это действительно его тело, вот-вот начнут сбываться пророчества стародавних преданий, в которых говорилось, что в день его смерти ил болотистых притоков заполонит реки, выпадет кровавый дождь, куры снесут пятиугольные яйца, на земле воцарятся безмолвие и тьма, ибо день его смерти и будет концом света. Невозможно было поверить в его смерть еще и потому, что немногочисленные газеты, из тех, что уцелели в годы его режима, по-прежнему трубили о его бессмертии и раздували его исторические заслуги, подкрепляя свои писания архивными документами; его портреты ежедневно помещались на первых полосах, создавая впечатление застывшего времени: каждый день мы видели в газетах то же лицо, тот же мундир с пятью солнцами славы на погонах, каждый день мы видели изображение человека, исполненного достоинства, жажды деятельности и пышущего здоровьем, хотя все давным-давно потеряли всякий счет его годам. Газеты без конца помещали одни и те же фотографии, на которых он открывал давным-давно открытые памятники или не существующие в реальной жизни предприятия коммунального назначения, председательствовал на торжественных заседаниях, якобы вчерашних, а на самом деле состоявшихся в прошлом веке. Но мы знали, что уж здесь-то газеты лгут, ибо он не появлялся на людях со дня ужасной смерти Летисии Насарено, с того дня, когда остался один в обезлюдевшем дворце, а государственные дела шли сами по себе, в силу инерции, возникшей за годы его необъятной власти. Мы знали, что он жил затворником в этом пришедшем в полный упадок здании, через окна которого мы с тоской в сердце смотрели, как близится вечер, как наступают мрачные сумерки, – на то же самое долгие-долгие годы взирал и он, восседая на троне своих иллюзий; мы видели мигающий свет маяка, который, подобно призрачной зеленой волне, заливал время от времени полуразрушенные покои; видели тусклые бедняцкие лампы за разбитыми стеклами солнечных витринных окон министерств, чьи помещения были заняты ордами бедняков после того, как еще один из наших бесчисленных циклонов смыл с холмов в районе порта все бедняцкие хижины; мы увидели раскинувшийся внизу окутанный дымкой город, увидели неуловимый горизонт, возникающий при вспышках бледных молний над пепельными кратерами равнины, где некогда плескалось проданное затем море; в эту первую ночь без него мы вдруг увидели всю его огромную империю, ее малярийные озера, ее душные, погруженные в смрад испарений селения в заболоченных дельтах рек, мы увидели колючую проволоку алчности, ограждающую принадлежащие ему провинции, где паслись неисчислимые стада коров новой, великолепной породы, коров, которые появлялись на свет с наследственным родимым пятном – личным клеймом президента. Еще совсем недавно мы верили, что он и впрямь доживет до третьего пришествия кометы, не только до второго, и это вселяло в нас уверенность и спокойствие за свой завтрашний день, хотя мы и подшучивали всячески над его возрастом, приписывали ему привычки древних черепах и особенности старых слонов, рассказывали в тавернах анекдот о том, как однажды государственному совету сообщили, что президент умер, и все министры стали испуганно переглядываться и со страхом спрашивать друг у друга, кто же пойдет и доложит ему об этом, – ха-ха-ха! Однако в те времена его вряд ли заинтересовала бы эта новость, вряд ли он смог бы уразуметь, правда это или уличный анекдот, ибо в ту пору в сундуках его памяти ничего уже не оставалось, кроме нескольких лоскутков прошлого. Одинокий, как перст, глухой, как отражение в зеркале, он шаркал дряхлыми плоскостопными ногами по мрачным кабинетам, и в одном из них ему почудилось, будто некто в сюртуке с крахмальной манишкой взмахнул при виде его белым платком, подавая какой-то условный знак, а он сказал: «Прощайте!» Недоразумение превратилось в обязательный ритуал, служащие дворца обязаны были вставать при каждом его появлении и махать белыми платками: «Прощайте, мой генерал, прощайте!» Однако он их не слышал и вообще ничего не слышал со времен глубокого траура по Летисии Насарено, с тех времен, когда ему показалось, будто у его певчих птиц от постоянного пения садится голос, и он стал подкармливать их пчелиным медом из своих запасов, надеясь, что от этого они станут петь громче, пипеткой закапывал им в клюв капли канторина, полагая, что им необходимо это тонизирующее снадобье, и при этом сам пел старые-престарые песни. «О, январская луна!» – пел он, не догадываясь и не понимая, что голос у птиц вовсе не садится, но что сам он слышит все хуже и хуже, а однажды ночью в ушах у него вдруг прекратилось постоянное жужжание, как-то раздробилось, исчезло, превратилось в ватный воздух, сквозь который едва проникали тоскливые прощальные гудки кораблей иллюзии, потерявшихся в тумане власти; он стал слышать шум воображаемых ветров, птичий гомон раздавался внутри его, птицы пели в его душе, и эти птицы души в конце концов утешили его в глухой бездне молчания настоящих птиц; те считанные люди, которые допускались тогда в правительственную резиденцию, заставали его в плетеном кресле-качалке под навесом из живых цветов, где он проводил самые знойные часы, начиная от двух пополудни; он расстегивал китель, снимал саблю и ремень – двухцветный, как флаг родины, снимал сапоги и оставался в пурпурных носках – таких носков у него было двенадцать дюжин, двенадцать дюжин пурпурных носков, сработанных лучшими чулочниками папы римского и папой присланных ему в подарок; он сидел в своем кресле-качалке и видел сквозь полусон, как девчонки из расположенной неподалеку от дворца школы залезают на задние, не столь тщательно охраняемые заборы и разглядывают его, неподвижного в своей бессонной дреме, бледного, с листьями целебного растения на висках, – желтые пятна света падали на него сквозь навес из живых цветов, придавая ему окраску ягуара, а рот у него был разинут, точно у мантеррайи, у «морского черта», когда он блаженствует на дне водоема. «Старый хрыч!» – дразнили его девчонки, а он смотрел на них сквозь дрожащее марево зноя, улыбался им и приветственно махал им рукой, но не слышал их голосов, как не слышал светлого грома цикад, не слышал ничего, кроме запаха тины, запаха креветок, доносимого бризом, и пошевеливал пальцами ног, чувствуя, как их поклевывают куры. Вся его связь с реальным миром держалась тогда на нескольких истрепанных лоскутах самых сокровенных воспоминаний, только благодаря этим воспоминаниям он жил, продолжал жить после того, как отошел от всех государственных дел и просто витал бездумно в облаках власти, только эти воспоминания помогали ему противостоять дуновению смертельного ветра глубокой старости в те вечера, когда он бродил по безлюдному пустынному дворцу, прятался в безмолвных кабинетах, где отрывал от всяческих докладных записок чистые поля и своим изящным почерком записывал на этих узких полосках бумаги все те же воспоминания – воспоминания, которые спасали его от смерти. Однажды ночью он написал: «Меня зовут Сакариас», – затем перечитал эту фразу при мимолетном свете маяка, перечитал раз, другой, третий, в сотый раз, и собственное имя, повторенное столько раз кряду, в конце концов показалось ему отстраненным от него, чужим, незнакомым. «На кой фиг оно тебе сдалось? – спросил он себя и в клочки изорвал полоску бумаги. – Я – это я!» Он взял другую полоску и записал на ней, что ему исполнилось сто лет в те времена, когда было второе пришествие кометы, хотя не был уже уверен, так ли это, не помнил, когда и сколько раз он видел комету; на следующей длинной полоске он написал: «Честь и слава раненному на поле чести, честь храбрым солдатам, павшим от руки захватчиков», – эта запись относилась к эпохе, о которой можно было писать все, что он о ней думал. Затем он взял кусок картона и написал на нем: «Возпрещаетця заниматца мерзастью вуборнай», – пошел и пришпилил этот картон булавкой на дверях нужника, в котором недавно совершенно случайно накрыл на рукоблудии высокопоставленного офицера, вернулся и вновь принялся записывать на узких полосках бумаги все, что помнил. «Летисия Насарено, – записывал он, – моя единственная и законная жена». Летисия Насарено была той женщиной, которая научила его читать и писать, когда он был совсем уже старым, и теперь он силился воскресить в памяти ее образ, пытался представить ее в обществе, с двухцветным, как национальный флаг, шелковым зонтиком от солнца, в отличающем первую даму от всех остальных воротнике из чернобурок, но вспоминалась она ему только голой, лежащей под пологом от москитов в белом свете послеполуденного зноя; ему вспоминалась томная нега ее мягкого, белого тела, овеваемого прохладой жужжащего электрического вентилятора, он чувствовал упругость ее груди, слышал ее сучий запах, запах едкого пота под мышками молодых необузданных рук, – запах, от которого скисало молоко, пот, от которого ржавело золото и увядали цветы, но как прекрасны были эти руки в любви! Летисии Насарено удалось добиться от него невозможного – она заставила его раздеваться при любовных встречах. «Сними-ка ты свои сапоги, – говорила она, – не то испачкаешь мои голландские простыни», – и он их снимал. – «Сними-ка ты с себя свою сбрую, не то поранишь мне сердце своими пряжками», – и он снимал. – «Сними-ка ты саблю, и бандаж, и гетры, сними-ка ты все, жизнь моя, иначе я тебя не чувствую», – и он снимал с себя все, чего не делал никогда раньше и никогда потом, после Летисии Насарено, – ни с одной женщиной в мире. «Моя единственная и настоящая любовь», – вздыхал он и записывал свои вздохи на узких полосках пожелтевшей бумаги, на узких желтых полосках, которые отрывал от допотопных докладных записок. Он свертывал эти полоски, как цигарки, и прятал их в щелях по всему дворцу, в самых потаенных местах, где только он мог бы потом находить их, чтобы вспомнить, кому он принадлежал, вспомнить тогда, когда сам он уже ничего не сможет вспомнить; эти записки никогда никем не были обнаружены и остались в потайных щелях, в то время как образ Летисии Насарено выскользнул в сточные отводы его памяти, и лишь одно-единственное воспоминание осталось в ней – нерушимое воспоминание о матери, о Бендисьон Альварадо, о ее последних днях, там, в особняке на отшибе, где она умирала в своем кресле-качалке, в зелени патио, шурша в миске кукурузными зернами, приманивая к себе кур, чтобы сын не догадался, что мать умирает. Он вспоминал о матери, которая подносила ему фруктовую воду, когда он валялся в гамаке под сенью тамариндов, подносила сама, чтобы сын не заметил, что она чуть жива от боли, о матери, которая зачала его без чьей-либо помощи, без участия кого бы то ни было, зачала сама, в одиночестве, и в одиночестве родила его, о матери, которая молча гнила заживо до тех пор, пока страдания не достигли предела того, что может вынести человек, и лишь тогда она сумела пересилить себя, свою натуру и попросила сына: «Взгляни-ка на мою спину, посмотри, что там такое, с чего это она горит огнем, просто мочи нет!» Она сняла сорочку и повернулась к нему спиной, и, онемев от ужаса, он увидел на ее спине разверстые зловонные язвы, полные гноя, в котором копошились черви.
То были скверные времена, мой генерал, времена, когда не было такой государственной тайны, которая не становилась бы достоянием общественности, когда не было ни одного приказа, который выполнялся бы неукоснительно. Так стало лишь после того, как на праздничный стол был подан в качестве изысканного блюда жареный генерал Родриго де Агилар. Однако не это заботило, не это волновало. Государственные затруднения не имели ровно никакого значения в те горькие месяцы, когда Бендисьон Альварадо истлевала на медленном огне болезни в комнате, смежной с комнатой сына, куда ее положили после того, как наиболее сведущие в азиатских болезнях доктора установили, что ее болезнь – не чума, не чесотка, не проказа и никакая другая восточная напасть, а результат какого-то индейского колдовства, и, стало быть, избавить от этой болезни может лишь тот, кто ее накликал. Он понял, что это смерть, и целиком посвятил себя матери, заперся с нею вдвоем, ухаживая за нею с материнской самоотверженностью; он готов был гнить сам, лишь бы никто не видел, как ее заживо пожирают черви; он приказал доставить во дворец всех ее кур, всех ее павлинов, всех ее раскрашенных пичуг, которым было дозволено ходить и порхать всюду, где им заблагорассудится, лишь бы только мать не скучала по своим деревенским заботам, по своему дому, по своему дворику; он самолично сжигал в своих покоях сучья ароматического дерева биха, чтобы никто не слышал смрадных запахов разложения, исходивших от тела матери; он сам смазывал ее язвы различными мазями, смазывал все ее тело, покрасневшее, пожелтевшее и посиневшее от мазей, прописанных ранее; он пытался лечить ее турецким бальзамом, не слушая возражений министра здравоохранения, который панически боялся колдовства. «Фиг с ним, мать, – говорил он, – неплохо бы нам умереть вместе!» Но Бендисьон Альварадо понимала, что умирает она одна, и торопилась посвятить сына в тайны своего прошлого, которые были и его прошлым; она вовсе не хотела унести эти тайны с собой в могилу и рассказывала ему, как бросили свиньям исторгнутый из ее чрева после родов послед, рассказывала, как она пыталась установить, кто же из многих прохожих молодцов был его отцом, рассказывала, как она зачала его, – стоя и даже не сняв шляпы, потому что ее донимали синие с металлическим отливом мухи, что роились у бурдюков с тростниковой брагой в задней комнатушке таверны. Она рассказывала, что родила его раньше срока, августовским утром, под аркой ворот женского монастыря, и при тоскливом освещении гераней увидела, что у младенца правое яичко увеличено, что оно размером с инжирный плод, – «Ты плакал, из тебя лилось, а от дыхания в грудке всхлипывала волынка…» В базарные дни она приходила с ним на площадь, разворачивала пеленки, подаренные ей послушницами монастыря, и показывала распеленатого ребенка толпе, надеясь, что в ней найдется человек, который подскажет какое-нибудь надежное и дешевое лекарство от грыжи, от рахита, от дурного сложения. Ей говорили, что лучше всего пчелиный мед, говорили, что не стоит спорить с тем, что написано на роду, говорили, что ребенок, когда подрастет, вполне сгодится для любого дела, кроме игры на духовых инструментах, и никто не обращал на него особого внимания, пока одна балаганная гадалка не спохватилась: «Да у него же нет линий на ладони, а это значит, что быть ему королем!» «Видишь, она не ошиблась, сынок», – говорила Бендисьон Альварадо, а он умолял ее, чтобы она уснула, чтобы не ворошила больше свое прошлое, убеждая себя самого, что все эти отклонения от писаной истории отечества всего лишь бред умирающей. Он умолял ее уснуть и заворачивал с головы до ног в простыню из льняного полотна, – он приказал сшить как можно больше таких простынь, тонких и мягких, ткань которых не раздражала язвы на теле. Он баюкал ее, уложив на бок, пока она, прижав руку к сердцу, не засыпала, – «Вот так, спи, мать. И не стоит вспоминать о том тяжелом, что было. Ведь как бы там ни было, а я – это я!» Он старался, чтобы никто за стенами дворца не знал, что матриарх родины гниет заживо, официальные правительственные инстанции публиковали фальшивые бюллетени о ее болезни, эти бюллетени публично зачитывали глашатаи, однако молву о подлинной болезни матери президента невозможно было остановить. Сами глашатаи, зачитав очередной бюллетень, подтверждали затем, что смрад разложения, доносящийся из комнаты умирающей, стал таким невыносимым, что от него разбегаются даже прокаженные. Они подтверждали слухи, что умирающую купают в свежей крови только что зарезанных баранов, что простыни, которые убирают из-под нее, не отстирываются, остаются покрытыми коркой гноя, сколько бы их ни кипятили. Они рассказывали, что президент не появляется больше ни на ферме, ни у своих женщин, к которым он заглядывал даже в самые худшие времена, что сам архиепископ явился к нему с предложением лично причастить умирающую, но он выставил его за дверь: «Никто не умирает, святой отец! Не верьте всяким слухам!» Он ел с матерью из одной тарелки, одной и той же ложкой, не обращая внимания на чудовищный запах чумного барака, стоявший в комнате, он купал ее перед сном, пользуясь мылом, которое сварили из жира самой благородной собаки, и сердце его разрывалось от жалости, когда он выслушивал распоряжения матери, как следует поступить после ее смерти с ее животными, как следует за ними ухаживать. Последние ниточки ее голоса обрывались, когда она говорила: «Не смейте выщипывать из павлинов перья на шляпы…» «Хорошо, мать», – отвечал он, продолжая смазывать ее тело дегтярной мазью. «Не заставляйте птиц петь по праздникам…» «Хорошо, мать», – обещал он и заворачивал ее на ночь в чистую простыню. «Перед грозой убирайте наседок из гнезда, не то высидят василисков…» «Хорошо, мать, – говорил он и клал ее руку на сердце. – Спи спокойно». Он целовал ее в лоб, ложился на пол возле ее кровати, лицом вниз, прислушиваясь к движению ее сна, прислушиваясь к ее нескончаемому бреду, становившемуся все более осмысленным, по мере того как приближалась смерть. Ярость, которая копилась в нем, которая накапливалась столько ночей, помогла ему подавить в себе ярость того скорбного понедельника, когда он был разбужен ужасающей тишиной предрассветного мира. Он проснулся оттого, что его мать, его родная Бендисьон Альварадо, перестала дышать. Он встал и развернул простыню, в которую было укутано ее смрадное тело, и, слушая крик первых петухов, увидел при сером освещении раннего рассвета, что на простыне остался отпечаток тела матери, удивительное его повторение, ибо отпечаток на простыне являл тело женщины здоровой и нестарой, и в то же время это была его мать, Бендисьон Альварадо, лежащая на боку, с рукой, прижатой к груди; точно такой же отпечаток был и на другой стороне простыни, плотный и гладкий, точно написанный маслом, и не зловоние исходило от этой простыни с чудесным изображением, а благоухание нежных живых цветов, которое очистило дурной, спертый больничный воздух комнаты; сколько потом ни кипятили эту простыню с содой, сколько ни терли всяким мылом, изображение оставалось таким, каким было, и на лицевой стороне простыни, и с изнанки, – оно стало частью самой ткани, превратилось в нетленный образ на нетленном холсте. Но в те мгновения бедный сын не постиг всей глубины чуда, не постиг всего его значения, он был охвачен гневом и яростью против смерти и покинул комнату матери, гневно хлопнув дверью, – удар прозвучал, как пушечный выстрел, и разнесся по всему зданию. И тотчас начался погребальный звон колоколов собора, погребальный звон всех остальных церквей страны – колокола звонили сто дней подряд, сто дней без перерыва. Но уже заслышав первые удары колоколов, люди с содроганием поняли, что он снова во власти своей безраздельной власти, что его непостижимое сердце, подавленное было бессилием перед смертью, вновь ожесточается до предела против поползновений разума и человеческого достоинства, ожесточается на этот раз из-за того, что его мать, его незабвенная Бендисьон Альварадо, умерла на рассвете в понедельник двадцать третьего февраля.
Со смертью Бендисьон Альварадо страна вступила в новый смутный и беспокойный век. Никто из нас не был достаточно стар, чтобы помнить сам день ее смерти, но история ее похорон дошла до наших дней. Мы знали, что он никогда больше не стал таким, каким был до смерти матери, не вернулся к прежнему образу жизни. Его сиротский сон никто не смел нарушать не только в течение ста дней траура, но и потом никто не смел его беспокоить, и сам он никому не показывался на глаза в этой обители скорби, в этом погруженном в печаль дворце, где навеки застыло эхо погребальных колоколов, где часы показывали только одно время – время смерти Бендисьон Альварадо, где все разговаривали, тяжело вздыхая, охрана ходила босиком, как в первые годы режима, и лишь курам была предоставлена полная свобода в этом доме, где отныне всякое непосредственное движение жизни запрещалось в угоду монарху, который превратился в нелюдима-невидимку, чья душа истекала кровью от бессилия и горя, в то время как тело его матери, положенное в гроб с опилками и колотым льдом, дабы смерть не тронула его разложением больше, нежели это сделала жизнь, покоилось на плечах торжественной похоронной процессии, уносившей покойницу в самые отдаленные и безвестные уголки ее родного плоскогорья и всей страны, чтобы каждый удостоился чести почтить память усопшей. Повсюду развевались на ветру траурные флаги, на полустанках плоскогорья гроб встречали заунывной музыкой те же безмолвные толпы, что встречали некогда президентский поезд; гроб доставили в тот самый монастырь, под аркой ворот которого некая торговка птицами родила в начале всех времен недоношенного мальчика, ставшего королем, – те святые ворота открыли вновь впервые за сто лет; конные солдаты устраивали облавы на индейцев и сгоняли их, точно подневольный скот, к дверям храма, загоняли внутрь ударами прикладов, а в храме, где людей сковывали ледяные солнца витражей, девять епископов в пурпурном облачении служили заупокойную мессу, хор певчих пел «Со святыми упокой», а за стенами храма шел дождь, поливая ту самую герань, которая росла здесь и тогда, когда рождался мальчик, ставший королем; послушницы монастыря продавали вино и кутью, продавали свиные ребрышки, четки, флаконы со святой водой; торговля шла под каменными арками каждого патио, в деревенских тавернах играла музыка, в подъездах танцевали, наступило вечное воскресенье, наступило затянувшееся на годы празднество, – празднество это двигалось по тем же потайным тропам и ущельям, скрытым в постоянном тумане, по которым Бендисьон Альварадо при жизни прошла вслед за сыном, хмельным от борьбы за Федерацию. Это она оберегала его на войне, это она не дала войсковым мулам растоптать его, когда он свалился на землю в горячечном бреду терсианы [22] , это она учила его распознавать опасности, подстерегающие жителей плоскогорья в городах, на берегу непонятного и чуждого моря; она боялась памятников вице-королям, вообще памятников, боялась крабов, ибо полагала, что они пьют слезы младенцев; она вся задрожала от страха, затрепетала перед величием Дома Власти, перед громадой президентского дворца, когда увидела его впервые сквозь пелену дождя в ночь решающего штурма, не предполагая, что ей предстоит умереть в этом доме, где и сейчас находился ее сын, где он терзался утратой, лежа лицом вниз на полу и спрашивая себя в бессильной ярости: «Куда ты черт побери пропала мать куда ты подевалась в каких топких зарослях ты заблудилась кто отгоняет мух от твоего лица?» Он тяжко вздыхал, впадая в полную прострацию, а Бендисьон Альварадо плыла в это время под балдахином из листьев платана, плыла в своем гробу на плечах процессии, идущей через болото сквозь смрад испарений, плыла, чтобы затем быть выставленной то в деревенской школе, то в бараке в пустыне, где добывают селитру, то в индейской деревушке; гроб с ее телом вносили в лучшие дома селений и ставили рядом с ним ее портрет давних времен, портрет, сделанный в годы ее молодости; она была на этом портрете томной, красивой, нарядной, ибо надела в тот день диадему и кружевную голу [23] , хотя и против собственной воли, а еще позволила напудрить себе лицо и накрасить губы – единственный раз в жизни, и держала в руке шелковый тюльпан, а ей говорили: «Держите руку с цветком не так, а вот так, сеньора! Уроните ее небрежно на подол», – и в такой позе она была сфотографирована венецианским фотографом, который снимал европейских монархов, и этот венецианец сделал этот портрет – портрет первой дамы государства, который теперь показывали вместе с трупом как неопровержимое доказательство того, что в гробу лежит именно она, Бендисьон Альварадо, – каждый мог видеть полное сходство лица усопшей с лицом на портрете. Ибо все было предусмотрено: за состоянием тела тщательно следили, подновляя по мере надобности слой косметики и парафина, в сезон дождей из глазных впадин покойной удаляли плесень, армейские швеи так следили за платьем, что казалось, будто покойницу обрядили в него только вчера, они же следили за свежестью венка из цветов апельсинового дерева и за белизной фаты непорочной невесты, которую ей не довелось надеть при жизни, – «Пусть кто-нибудь в этом борделе идолопоклонников посмеет сказать что ты не похожа на свой портрет мать! Пусть кто-нибудь посмеет усомниться!» И никто не посмел в этом усомниться, как никто не посмел забыть, кому принадлежит власть – принадлежит и будет принадлежать во веки веков – и здесь, и там, и повсюду, вплоть до самых нищих селений в заболоченных пойменных лесах. В этих глухих, преданных забвению местах однажды в полночь появился допотопный колесный пароход, зашлепал плицами по воде, замелькал горящими на палубе огнями, а люди на берегу встречали его с пасхальными барабанами, думая, что вернулись прежние славные времена. «Да здравствует настоящий мужчина! – раздались крики. – Благословен тот, кто возвращается во имя правды!» И люди вплавь устремлялись к пароходу, спеша доставить туда всякую живность и сочные плоды. Они взбирались на палубу, перелезая через деревянные резные перила, дабы смиренно сложить свои дары у ног человека власти, чьи игральные кости предопределяли судьбы родины, но их подводили к гробу. И они, пораженные, застывали перед ним, глазея на каменную соль и колотый лед, которыми был обложен гроб, а гроб, многократно множась, отражался в изумленных зеркалах, выставленный на публичное обозрение посреди президентской каюты, под вертящимися лопастями допотопных вентиляторов. Много месяцев шел этот древний прогулочный пароход в экваториальных широтах, проходя вблизи намытых течением эфемерных островов, пока не заблудился в кошмаре водорослей бесчисленных притоков, где исчезло время, где цветы гардении обладали разумом, а игуаны – крыльями, и там, на краю света, пароход сел на мель, плицы его деревянных колес заскребли по золотому песку, колеса сломались, пароход полузатонул, колотый лед растаял, растаяла каменная соль, тело покойницы вздулось в гробу и плавало в месиве опилок, – «Но именно тогда и произошло чудо, мой генерал! Именно тогда мы увидели, что она открыла глаза, увидели, что они ветятся, как цветки аконита в январе, как лунный камень, мой генерал! Даже самые недоверчивые из нас видели, как запотела от ее дыхания стеклянная крышка гроба, как на лице ее выступили капельки пота, увидели, как она улыбнулась. Вы не представляете себе, что там началось, мой генерал, что там творилось! Мы собственными глазами видели, как жеребились бесплодные от природы мулы, как на селитре вырастали цветы, видели глухонемых, пораженных звуками собственного голоса. «Чудо! Чудо! Чудо!» – кричали недавние глухонемые, толпа разбила вдребезги стеклянную крышку гроба и едва не разорвала на части тело покойной, ибо каждый стремился заполучить какую-нибудь реликвию, так что пришлось выслать батальон гренадеров, которые с трудом сдерживали напор обезумевших людей. Они валом валили к пароходу, со всех карибских островов, разбрызганных, как семя, по лону моря, валили и валили, зачарованные той вестью, что душа вашей матушки Бендисьон Альварадо получила от господа способность противостоять законам природы. Этим людям продавали нити от савана вашей матушки, продавали сшитые из него ладанки, продавали воду из ее гроба, продавали бумажные иконки с ее святым ликом королевы, а толпы все увеличивались и увеличивались, столпотворение сделалось чудовищным, как будто это напирали не люди, а тупое стадо неукротимых быков, чьи копыта разрушают все на своем пути и громыхают, как землетрясение. Вы и сейчас можете это услышать, мой генерал, услышать даже отсюда, если прислушаетесь хорошенько. Прислушайтесь!» И он, сложив ладонь ковшиком, приставил ее к уху, в котором к тому времени уже меньше жужжало, внимательно прислушался и – «О мать моя Бендисьон Альварадо!» – услышал нескончаемый громоподобный гул, а затем увидел в окне бурлящую топь огромной толпы, заполонившей все пространство до самого горизонта, увидел лавину горящих свечей, которая вползала в город, как надвигающийся день, пылая ярче, чем лучезарный полдень дня всамделишного, – это его мать, мать его души Бендисьон Альварадо возвращалась в город, которого всегда боялась, где ее тревожили древние страхи уроженки плоскогорья; она вступала в этот город так же, как вступила в него впервые, – на плечах толп, но тогда это было в безумной пучине войны, когда все вокруг пахло сырым мясом битвы, а теперь Бендисьон Альварадо вносили в город мирные толпы, и теперь ей нечего было бояться в этом городе, потому что ее сын приказал вырвать из школьных учебников страницы о вице-королях, приказал разрушить их памятники, – «И вообще все памятники которые тревожили твой сон мать!» Ей нечего было бояться на плечах у мирных толп, несших ее не в гробу, а так, под открытым небом, но, хотя ее несли не в гробу, ее не было видно под грудой золотых даров, преподнесенных ей за долгое время ее долгой дороги через леса, равнины и горы потрясенного царства скорби. Она была завалена золотыми костылями – дарами исцелившихся паралитиков, золотыми звездами – дарами спасшихся от кораблекрушения, золотыми фигурками младенцев – дарами отчаявшихся женщин, которые страдали бесплодием и которым срочно пришлось рожать под ближайшим кустом. Она была в центре людских толп, как в годы войны, на гребне всесокрушающего потока, подобного библейскому переселению народов, в море людей, которые не знали, где можно пристроить свою кухонную утварь, куда девать своих домашних животных, где провести оставшиеся годы жизни без особой надежды на спасение души, уповая лишь на те никому не ведомые молитвы Бендисьон Альварадо, которыми она во время военных действий, бывало, отвращала пули врага от своего сына, когда он бросался в самый водоворот боя, лез в самое пекло событий с красной повязкой на голове, выкрикивая во всю мочь: «Да здравствует либеральная партия! Да здравствует победа федералистов, черт подери! Долой дерьмовых годо!» – хотя в это пекло его увлекали не столько идеи федерализма, сколько первобытное любопытство уроженца плоскогорья, желание узнать, что такое море.
22
Терсиана – лихорадка, приступы которой повторяются через каждые три дня.
23
Гола – старинный воротник.
Толпы нищих, заполонившие город, внесшие в город тело Бендисьон Альварадо, были необузданнее и безумнее всех толп, когда-либо разорявших страну, страшнее паники, это было самое чудовищное из того, что видели наши глаза на протяжении всех нескончаемых лет вашей власти, мой генерал! Мир не видел подобного, – «Вы только взгляните, мой генерал, взгляните, какое чудо!» И он убедился наконец, что действительно имеет место чудо, вышел из мрака своего траура, бледный, суровый, с черной повязкой на рукаве, преисполненный решимости использовать весь авторитет и все пружины своей власти, чтобы добиться канонизации своей матушки Бендисьон Альварадо на основе неопровержимых доводов и доказательств, что ее добродетели суть добродетели святой. С этой целью он отправил в Рим самых образованных своих министров, а к себе пригласил папского нунция – выпить чашечку шоколода с печеньем. Он принял его запросто, сидя в гамаке под навесом из живых цветов, без рубашки, обмахиваясь от жары шляпой, а нунций уселся напротив в предложенное ему кресло-качалку, – «Только вам я уступаю это кресло, святой отец!», – взял в руки чашечку горячего шоколада с ванилью и принялся отпивать его размеренными глотками. Нунций был в свежевыглаженной сутане, от него пахло свежестью лаванды, и сам он был свеж, неподвластный тропической хандре, не обращающий внимания на духоту и пыль и на какашки птичек покойной матушки президента, падающие сквозь солнечные просветы в навесе из живых цветов. Он пил шоколад и с застенчивостью девицы жевал печенье, стараясь оттянуть тот миг, когда ему придется вкусить горечь последнего глотка и приступить к беседе. Он сидел в том самом кресле, в котором много лет назад, в достославные времена, в чудные дни цветения мальвы, сидел другой нунций, старый и наивный, и пытался обратить своего собеседника в христианскую веру, объясняя ему догматы Фомы Аквинского, – «А нынче я хочу обратить вас, святой отец. Вот ведь какие штуки выкидывает жизнь! Теперь и я стал верующим… Теперь и я стал верующим», – повторил он, не моргнув глазом, хотя по-прежнему не верил ни в бога, ни в черта и вообще ни во что не верил на этом белом свете, однако был глубоко убежден в том, что его мать имеет право быть причисленной к лику святых в силу своего безграничного самоотречения, готовности к самопожертвованию и своей образцовой добродетельности, которые она являла при жизни. Однако, приводя доводы о ее святости, он не стал ссылаться на вульгарные выдумки толпы, будто бы Полярная звезда двигалась в направлении траурного кортежа, что музыкальные инструменты сами по себе начинали звучать в закрытых помещениях, когда рядом проносили тело покойной. Главным его доводом была простыня, на которой умерла мать, которую он развернул, как парус, дабы нунций увидел в августовском сиянии дня то, что увидел: отпечаток тела Бендисьон Альварадо, ее дивное изображение, где она была молодой и здоровой, а не той старухой в язвах, что скончалась на этой простыне из тонкой льняной ткани. Она лежала на боку, держа руку на сердце, а сын гладил ее изображение пальцами, чувствуя влагу живого пота, вдыхая исходивший от холста аромат нежных цветов, слушая взволнованный щебет и гомон птиц, взбудораженных магией чуда, – «Вот, видите, святой отец? Чудо! Даже птицы узнают ее!..» И он показывал нунцию то лицевую сторону простыни, то изнанку, где было то же изображение, однако нунций был внимателен, зорок и пристален, что позволяло ему обнаруживать частички вулканического пепла на холстах, принадлежащих кисти великих мастеров, он постигал характер художников по трещинкам на картинах, и даже сомнения в вере не ускользали от него, ибо он умел улавливать их по интенсивности цвета, он постиг красоту и гармонию самой вселенной, испытал блаженство, созерцая округлость Земли в храме природы, где небо было куполом одинокой часовни мира, где время не проходило, а проплывало, поэтому, решившись наконец оторвать глаза от простыни, он очень мягко и вместе с тем твердо сказал, что изображенное на льняной ткани женское тело ни в коем случае не является плодом провиденциальных откровений господа, – «Ничего подобного, ваше превосходительство! Это дело рук художника, весьма ловкого как в своем ремесле, так и в искусстве обмана. Художник сей злоупотребил простодушием вашего превосходительства, ибо это не подлинные масляные краски, а скверные самодельные, ими разве что стены мазать, ваше превосходительство! Они замешаны на обыкновенном скипидаре, в них добавлены также натуральный каучук, гипс… вот его засохшая корочка. А постоянная влажность холста, о которой вам сказали, что это пот вашей матушки, есть результат того, что ткань пропитана олифой в тех местах, где положена темная краска. Так что я весьма сожалею, ваше превосходительство!» Искренне огорченный нунций ничего больше не мог сказать этому твердокаменному старцу, который смотрел на него
Мир пребывал в оцепенении всю ту неделю дурных предчувствий, в течение которой он не вылезал из гамака даже для того, чтобы поесть, – лежал, отгоняя опахалом птиц, которые привыкли садиться ему на плечи, отмахиваясь от соскальзывающих на него сквозь листву навеса солнечных зайчиков, которых он принимал за тех же птиц. В течение этой недели он никого не принял и не отдал ни одного распоряжения, однако толпы фанатиков при полном бездействии сил общественного порядка напали на дворец Апостолической нунциатуры, разграбили находившийся в нем музей исторических реликвий, схватили нунция, который сидел в эти часы сиесты в бассейне внутреннего дворика, вытащили его голым на улицу и обделали, – «Представляете себе, мой генерал?» Но он даже не шелохнулся в своем гамаке, даже бровью не повел в ответ на эту новость, точно так же, как на ту, что нунция прогуливают на осле по торговому кварталу, обливают его с балконов помоями, кричат ему. «Эй ты, мисс Ватикан! – кричат. – Роди младенца, толстобрюхий!» И только после того, как стало известно, что полумертвого нунция приволокли на рыночную мусорную свалку и оставили там на куче нечистот, он вылез из гамака и, отмахиваясь от птиц, как от мух, отправился в зал заседаний. Он появился там, делая такие движения руками, словно снимал с лица паутину траура, хотя и не снял с рукава черную траурную повязку. Он глянул на всех опухшими от бессонницы глазами и приказал соорудить для нунция плот, посадить его на этот плот с трехдневным запасом продуктов и оставить в открытом море, на пути кораблей из Европы, дабы весь мир узнал, как расправляются с чужеземцами, которые замахиваются на величие нашей родины, – «Пусть сам папа усвоит раз и навсегда, что он папа у себя в Риме, на своем золотом троне, а здесь я – это я, черт подери, дерьмовые юбконосцы!» Предупреждение оказалось действенным, и еще до конца того года возобновилось обсуждение вопроса о канонизации Бендисьон Альварадо, о причислении ее к лику святых. Был открыт доступ к ее нетленному телу, гроб установили в главном нефе кафедрального собора, на хорах пели аллилуйю, объявленное было состояние войны с Ватиканом прекратилось, толпы народа на площади де Армас славили имя господа и выкрикивали здравицы в честь мира, незамедлительно была дана аудиенция аудитору Святейшей ритуальной конгрегации, прокурору и постулатору веры монсеньору Деметрио Алдоусу, прозванному эритрейцем [24] , который прибыл с миссией изучить до мельчайших подробностей жизнь Бендисьон Альварадо, дабы не оставалось ни малейших сомнений в ее святости. «Вы пробудете здесь столько, сколько пожелаете, – сказал президент эритрейцу, задерживая его руку в своей, и сразу проникся доверием к этому темнокожему абиссинцу, так как тот больше всего на свете любил жизнь, ел игуановые яйца, обожал петушиные бои, темперамент мулаток, танцы, всю ту фигню, что обожаем и мы, мой генерал! Потому-то перед этим чертовым законником веры были открыты все запретные двери, было велено не чинить ему никаких препятствий, чтобы он мог убедиться, что в этом безбрежном царстве скорби нет ничего скрытого от глаз человеческих, ничего такого, что могло бы поставить под сомнение святость Бендисьон Альварадо, святость, которая была предопределена свыше, – «Вся страна в вашем распоряжении, святой отец, – вот она!» Солдаты навели порядок во дворце Апостолической нунциатуры, перед которым встречали рассвет бесконечные вереницы выздоровевших прокаженных, валом валившие туда, чтобы показать молодую чистую кожу; исцеленные от пляски святого Витта демонстрировали тем, кто не верил в их исцеление, как ловко они вдевают нитки в иголки; те, кто разбогател, играя в рулетку, показывали свои выигрыши, объясняя, что выиграли они благодаря помощи Бендисьон Альварадо, которая являлась им во сне и подсказывала номера; ко дворцу нунциатуры приходили те, кто разыскал без вести пропавших, кто нашел тела своих утопших близких, приходили те, кто раньше не имел ничего, а теперь имеет все, и все эти бесконечные вереницы людей проходили через душный кабинет, украшенный аркебузами, которыми некогда истребляли каннибалов, и панцирями ископаемых черепах сэра Уолтера Рейлиджа, через кабинет, где неутомимый эритреец выслушивал всех, никому не задавая вопросов и ни с кем не вступая в дискуссию; он сидел весь мокрый от пота, безразличный к вони множества человеческих тел, непрестанно дымил дешевой сигарой, хотя в кабинете и так было нечем дышать, и подробно записывал показания свидетелей святости Бендисьон Альварадо, заставляя их подписываться под этими показаниями или полным именем, или ставить крестик, или отпечаток пальца, – «Как вы, мой генерал!» Каждый подписывался, как умел, и уходил, тут же входил следующий, ничем не отличимый от предыдущего, и начинал: «У меня была чахотка, святой отец». «У меня была чахотка», – записывал эритреец, пока посетитель продолжал: «А теперь послушайте, как я пою!» Входил другой и заявлял: «Я был импотентом, святой отец. А теперь вы только посмотрите на мое копье. Вот так и хожу целыми днями». «Я был импотентом», – записывал эритреец вечными чернилами, дабы его записи никто не мог исправить до самого конца истории человечества. «У меня в брюхе росло живое животное, святой отец». «У меня в брюхе росло живое животное», – записывал он, взбадривая себя до дичайшей крепости заваренным кофе, прикуривая очередную сигару от раскаленного окурка предыдущей, неутомимый, с голой потной грудью, – «Этот священник настоящий мужчина, мой генерал!» – «Да, сеньор, он настоящий мужчина. Мужчина, каких мало! Каждому свое!»
24
Эритрея – провинция Эфиопии.
Аудитор трудился без передыха, не прерываясь даже на обед, до самого вечера не тратил даром ни минуты, но и вечером он не заваливался отдыхать, а, искупавшись, появлялся в портовых тавернах в своей латаной-перелатаной холщовой сутане, умирающий от голода, садился за длинный дощатый стол вместе с портовыми грузчиками, ел ту же похлебку, что и они, разделывал жареную рыбу руками, перемалывая даже кости своими дьявольскими зубами, которые светились в темноте, а похлебку он ел без ложки, пил ее прямо из миски, как индейцы. Вы бы видели его, мой генерал, среди этой человеческой накипи, среди этой матросни с грязных парусников, которые ходят с грузом маримонды [25] и зеленых плодов гвинео, с грузом молоденьких зеленых проституток для зеркальных отелей Курасао, для Гуантанамо [26] , для Сантьяго-де-лос-Кабальерос, лишенного даже моря, для самых прекрасных и самых печальных островов мира, о которых мы мечтали с вечера до первых проблесков рассвета, – «Вспомните, как мы преображались, когда отчаливали шхуны, вспомните попугая, который угадывал судьбу в доме Матильды Ареналес, вспомните морских раков, выползавших из мисок с похлебкой, вспомните акульи ветры, рокот далеких барабанов, вспомните всю ту жизнь, святой отец, эту блядскую жизнь, как выражались вы сами, потому что вы, отец, выражались, как мы, как будто родились в Квартале Собачьих Драк!» И действительно, святой отец гонял в футбол на пляже, научился играть на аккордеоне лучше виртуозов из предместий, пел не хуже завзятых любителей, научился отборному матросскому мату, перещеголял наших матерщинников, матерясь по-латыни, напивался с матросами в лачугах рыночных извращенцев, подрался с одним из них за то, что тот богохульствовал, – «Они тузят один одного кулаками! Что прикажете делать, мой генерал?» Было велено не разнимать их, устроить им круг – пусть дерутся. И что же! «Победил священник, мой генерал!» – «Священник? Я так и знал. Это настоящий мужчина!» Но он был не так прост, как это всем казалось, потому что в те бурные ночи он узнал столько, сколько не смог узнать за все дни изнурительной работы во дворце Апостолической нунциатуры. В те ночи он узнал гораздо больше того, что ему удалось узнать в мрачном особняке на отшибе, куда он пробрался однажды вечером во время проливного дождя, когда ему показалось, что он сумел обмануть недреманное око президентских служб безопасности. Он обследовал весь особняк, до последней щели, и промок до нитки не столько под открытым небом, сколько в самом доме, где капало и лилось с потолков, и натерпелся страху, чувствуя, что трясина малодушия засасывает его в заросших ядовитыми цветами роскошных спальнях, которые Бендисьон Альварадо уступила некогда, к их радости, своим служанкам, – «Потому что она была добрая, отец, потому что она была скромная! Она стелила служанкам батистовые простыни, а сама спала на голой циновке, на убогой казарменной койке, она разрешала им надевать свои выходные платья, наряды первой дамы государства, они пользовались ее ароматическими солями, когда мылись в ванне, резвились голышом с денщиками в цветной пене этих вместительных ванн на львиных чугунных лапах, жили, как королевы, пока она трудилась, раскрашивая птиц, готовя свои овощные супы в дровяной печурке, выращивая лекарственные травы для нужд своих соседей. Ее постоянно будили среди ночи: «У меня желудочные спазмы, сеньора!» – и она давала этому человеку семена кресса и велела жевать их; «У моего крестника глаз косит!» – и она давала заварку из эпасоте; «Я помираю, сеньора!» – будили ее, однако никто не помирал, потому что здоровье всех соседей было у нее в руках. Она была святой еще при жизни, отец, она оградила себя от скверны своей непорочностью, жила в своем собственном мирке посреди чуждой ей роскоши, здесь, в этом особняке греха, где, с тех пор как ее силком увезли в президентский дворец, безбожно течет крыша и дождь барабанит по клавишам рояля, по алебастровой белизне стола в роскошной гостиной, стола, за который Бендисьон Альварадо никогда не садилась, говоря, что есть за таким столом все равно что осквернять алтарь. Вы только подумайте, какое предчувствие своей святости, отец!» Однако подобные горячие свидетельства соседей Бендисьон Альварадо не помешали черному дьяволу аудитору заметить, что хозяйке особняка на отшибе была присуща не столько скромность, сколько боязнь чуждой обстановки, не столько самоотречение, сколько нищета духа, что ей были просто непонятны все эти Нептуны из мореного дуба, обломки туземных демонов, ангелы в военных мундирах, парящие в запустении бывших танцевальных залов. Но нигде он не нашел и того бога, единого в трех лицах, который из жгучих далей Абиссинии послал его сюда искать правду, – «Он ведь искал правду там, где ее никогда не было, мой генерал, поэтому он не нашел ничего, ровным счетом ничего, вот ведь какое дело!» Но монсеньор Деметрио Алдоус не ограничился тем, что ему удалось узнать в городе, а верхом на муле вскарабкался на ледяной карниз плоскогорья, пытаясь найти доказательства и истоки святости Бендисьон Альварадо там, где ее образ не был искажен ореолом власти. Аудитор возникал из тумана, укутанный в пончо грабителя, в семимильных сапогах, как призрак сатаны, и вызывал поначалу страх, затем удивление и в конце концов любопытство зевак, которые никогда не видели человеческого существа с такой черной кожей. Хитрый эритреец предлагал дотронуться до него, дабы люди убедились, что от него не пахнет серой, потешал их тем, что показывал, как светятся в темноте его зубы, пьянствовал вместе со всеми, вместе со всеми преломляя сыр и выпивая чичу из тотумы, из которой пили все. Он стремился заручиться доверием людей в унылых деревенских харчевнях, где на заре иных времен знали некую торговку птицами, которая степенно вышагивала под бременем множества птичьих клеток, наполненных птенцами безымянных серых пичуг, золотистыми туканами, гуачараками [27] с якобы павлиньими хвостами, – эти гуачараки, эти серые, подделанные под птенцов иволги пичужки, были предназначены для обмана диких крестьян плоскогорья на тоскливых, как похороны, воскресных базарах, – «Она присаживалась вон там, отец, у очага, грелась у пламени, ожидая, что кто-нибудь из милости переспит с ней на бурдюках с тростниковой брагой в задней комнатенке харчевни. Она готова была переспать с кем угодно, надеясь, что ее угостят за это обедом, отец. Обед – вот все, что ей было нужно, потому что сама не прокормилась бы, ведь не было таких дикарей, которые позарились бы на ее птиц, размалеванных дрянной краской, – при первом же дождичке краска слезала, а павлиньи хвосты отваливались на ходу. Только ее наивность заставляла ее заниматься этим делом, отец, она была блаженная птиц, блаженная плоскогорья, как хотите, так и называйте, а что до ее имени, то никто толком и не помнит, как ее звали в те годы, во всяком случае, не Бендисьон Альварадо, это имя не нашенское, такие имена в ходу в приморье, святой отец!»
25
Маримонда – разновидность сливы.
26
Гуантанамо – база США на Кубе.
27
Гуачарака – птица из отряда куриных, в полете беспрестанно кричит. Переносное значение – болтливый человек.
Вот ведь фигня какая! Даже это выведал черный сатана – прокурор, это и многое другое, и все вынюхивал, вынюхивал дальше, раскрывал все новые тайны, несмотря на все старания тайных агентов президентской службы безопасности, которые раскидывали повсюду паутину лжи и создавали всяческие препятствия на пути эритрейца, – «Как вы думаете, мой генерал, не пора ли поохотиться на него на краю пропасти? Не пора ли поскользнуться его мулу?» Однако приказано было продолжать слежку, но ни в коем случае не покушаться на его личную безопасность, категорически было приказано обеспечить ему полную свободу действий, создавать все условия для выполнения эритрейцем его миссии, – «Я настаиваю на этом, я требую этого, такова моя высшая воля, – выполняйте!» Отдавая такой приказ, он понимал, что идет на риск, ставит под угрозу миф о своей матери, миф о Бендисьон Альварадо, вызывая стараниями эритрейца ее подлинный образ из далекой дали тех времен, на которые наложено табу, образ женщины, которая в те времена была молода и полна желания, ходила босая, в лохмотьях, вынуждена была кормиться за счет своего передка, которая была столь же недурна собой, сколь и наивна, до того наивна и простодушна, что приделывала самым расхожим попугаям хвосты породистых петухов и выдавала этих попок за гуакамая [28] , разукрашивала больных, теряющих перья кур веерами индюшачьих хвостов и пыталась убедить покупателей, что это райские птицы. Никто ей, разумеется, не верил, не было таких дураков, чтобы клюнуть на хитрости одинокой птичьей торговки, щебетавшей в тумане воскресных базаров, что тому, кто заплатит ей хоть песо за одну птицу, всех остальных птиц она отдаст даром. Поголовно все на плоскогорье помнили эту глупую нищую торговку, но установить, кто же она в конце концов такая, никак не удавалось, потому что в архивах монастыря, где ее крестили, не оказалось никаких записей о ее рождении, не оказалось ее церковной метрики, зато были найдены сразу три метрики ее сына, сразу три акта, подтверждающих факт его рождения; получалось, что у него три разных имени, что он трижды был зачат при разных обстоятельствах, трижды рожден в разные преждевременные сроки. Так получалось благодаря историкам нашего отечества, благодаря сочинителям нашей истории, переплетавшим нити истины с нитями лжи, дабы никто не мог узнать тайну его происхождения; однако эритреец до нее почти добрался, почти докопался до нее сквозь толщу обмана, до этой тайны было рукой подать, мой генерал, когда прогремел выстрел, эхо которого прокатилось по серым хребтам и ущельям Кордильер, и раздался ужасающий рев сброшенного в бездонную пропасть мула, падающего с покрытых вечными снегами вершин через все климатические зоны, пролетающего вблизи ледников, где рождается большая вода судоходных рек, вблизи крутых карнизов, где, сидя верхом на индейцах, собирали свои таинственные гербарии ученые доктора ботанической экспедиции, вблизи поросших дикой магнолией горных плато, где паслись длинношерстные овцы, дающие и обильную пишу, и теплую одежду, являющие пример образцового поведения, вблизи кофейных плантаций и поместий, чьи балконы пустынны и разукрашены бумажными гирляндами, вблизи скопищ больного люда, что живет на границе между вечным грохотом бурных горных речек и долиной зноя, откуда вечерний ветер доносит зловоние мертвого тела старика, предательски убитого в спину на плантациях какао с его большими крепкими листьями, красными цветами и ягодами, косточки которых употребляются для изготовления шоколада, вблизи неподвижного солнца, жгучей пыли, арбузов, дынь, вблизи пастбищ с тощими печальными коровами департамента Атлантике где находится благотворительная школа, единственная на двести миль окрест, но, в конце концов, он упал, бедный мул, шмякнулся, шпокнув, как сочный гванабао, на дно пропасти, в заросли гвинео, распугав куропаток и тяжело вздохнув напоследок, – «Сбили его, мой генерал, подстрелили из тигрового ружья в ущелье Анима-Сола! [29] » «Несмотря на мою охранную грамоту, сукины дети, несмотря на мои категорические телеграммы? Черт подери, теперь вам придется узнать, кто есть кто!» – грозил он, исходя желчью, но гнев его был вызван не столько неповиновением каких-то там агентов, сколько уверенностью, что от него что-то скрывают, что-то очень важное, коль скоро осмелились игнорировать его молнии. Он прислушивался даже к дыханию тех, кто докладывал ему о случившемся, ибо понимал, что только знающий правду найдет в себе смелость для обмана. Он обдумывал тайные намерения высших офицеров, пытаясь угадать, кто из них предатель, – «Ты которого я вытащил из небытия? Ты кто валялся на земле а теперь благодаря мне спишь на золотой кровати? Кто из вас дети бесчестной матери? Кто из вас?» Он понимал, что кто-то один решился наплевать на его телеграмму, подписанную им лично, заверенную по расплавленному сургучу печаткой перстня его власти, поэтому он сам возглавил спасательные мероприятия и отдал беспрецедентный приказ: «Приказываю в течение сорока восьми часов найти Деметрио Алдоуса живым и доставить ко мне, если же он будет найден мертвым, то ко мне он должен быть доставлен живым, а если он вообще не будет найден, вы все равно обязаны доставить его ко мне». Приказ был настолько недвусмысленным и страшным, что задолго до истечения объявленного срока прибежали с сообщением: «Мой генерал, его нашли в кустах на дне пропасти! Все его раны зажили благодаря растущим там же золотым цветам. Он живее нас, мой генерал, он цел и невредим, что явилось следствием волшебных сил вашей матушки, сообщившей целебные свойства цветам, показавшей еще раз свое милосердие и свою святость на этом человеке, который пытался опорочить ее память!» Этого человека спустили с гор по индейским тропам в привязанном к шесту гамаке в сопровождении эскорта гренадеров, а впереди скакал конный альгвасил и радостно, словно к праздничной обедне, звонил в колокольчик, оповещая мир, что повеление верховной власти исполнено и Деметрио Алдоус возвращается живым. Его доставили в президентский дворец и под личную ответственность министра здравоохранения поместили в спальне для почетных гостей, где он и завершил свою миссию, подготовив семь страшных томов и начертав на правом поле каждой из трехсот пятидесяти страниц каждого тома: «Я, Деметрио Алдоус, милостью божьей аудитор Святейшей ритуальной конгрегации, прокурор и постулатор веры, четырнадцатого дня апреля месяца сего года, во имя процветания справедливости на земле и во имя вящей славы господней, ставя свою подпись и скрепляя ее своей печатью, подтверждаю, что здесь написана правда, вся правда, только правда, ничего, кроме правды», – «Вот она, ваше превосходительство!» И действительно, в этих семи громадных, как Библия, фолиантах, каждый из которых был скреплен сургучной печатью, заключалась правда, правда столь прямая и жестокая, что только человек, абсолютно чуждый всякой суетности и каких бы то ни было корыстных соображений, мог позволить себе изложить эту живую правду твердокаменному старцу, который выслушал его, не моргнув глазом, сидя в плетеном кресле и обмахиваясь от жары шляпой, который лишь едва заметно вздыхал после каждого смертельного разоблачения, который произносил одно лишь «ага» всякий раз, когда свет правды вспыхивал особенно ярко. «Ага», – говорил он, отгоняя шляпой апрельских мух, привлеченных остатками обеда, и целиком проглатывая все новую и новую правду, то горькую, то раскаленную, как головешка, разгоняющая тьму души. «Все это фарс, ваше превосходительство, комедийный спектакль», – выслушивал он и говорил: «Ага», – потому что так ведь оно и было – он поставил спектакль, сам того не желая, когда приказал вынести на всеобщее обозрение тело своей матери, поместив его в гроб со льдом, для того чтобы прекратить разговоры о том, будто бы Бендисьон Альварадо сгнила заживо, а потом из этого получился цирк, представление, – потом, когда он услышал, что его мать после смерти творит чудеса, и приказал отправить пышную процессию с ее телом в путешествие по всей стране, лишенной святынь. Он хотел одного: чтобы все узнали, что его мать была святой после стольких лет унижений, что ниспосланная ей святость – награда за бесплодные годы молодости, когда она занималась бессмысленным раскрашиванием птиц, за бесцельное раскрашивание этих птиц на протяжении всей жизни, – «Мне и в голову не приходило, что траурную процессию используют для обмана людей!» Обман же сопровождал процессию с самого начала, – начались трюки вроде тех, когда мнимые больные, якобы страдающие водянкой, избавлялись от своих вод на глазах у толпы – за деньги, конечно; когда некий человек за двести песо якобы воскрес из мертвых, вылез из могилы в ужасающих лохмотьях, с полным ртом земли и пополз навстречу процессии; когда заплатили восемьдесят песо цыганке за то, что она инсценировала роды, якобы произведя на свет двухголового урода, что было в глазах толпы карой за цыганкину болтовню, будто бы все чудеса – афера правительства. Не нашлось ни одного свидетеля чуда, который не был бы подкуплен, а главное, все это не было просто подхалимством перед сыном покойной, как предполагал в начале своего расследования монсеньор Деметрио Алдоус, – «Нет, ваше превосходительство, это была грязная афера ваших соратников!»
28
Гуакамая – ценная порода попугаев.
29
Анима-Сола – букв.: неприкаянная душа.
Это была самая скандальная, самая кощунственная афера из всех, какие только расцветали когда-нибудь под крылышком его власти, – «Ибо те, кто придумывал чудеса и за деньги находил свидетелей этих чудес, были наиболее рьяными приверженцами вашего режима, ваше превосходительство!» – «Ага!..» – «Это они шили и продавали затем по лоскуткам, как реликвии, платья вашей матушки Бендисьон Альварадо…» – «Ага!..» – «Это они наладили производство икон с ее ликом и медалей с ее профилем…» – «Ага!..» – «Это они обогащались, продавая пряди ее волос…» – «Ага!..» – «Продавая флаконы с водой из ее гроба…» – «Ага!..» – «Продавая простыни с нанесенным на них грубой краской изображением вашей почившей в бозе матушки, – эти простыни сбывали сотнями штук с черного хода индусских базарных лавок…» – «Ага!..» – «Люди, которые нескончаемым потоком проходили у гроба покойной, когда он стоял в главном нефе собора, были чудовищно обмануты, ибо тело умершей оставалось нетленным не потому, что было телом святой, как это внушалось народу, и не благодаря слою парафина и косметики, примененных в угоду понятному тщеславию сына, а потому что представляло собой обыкновенное чучело, сделанное теми же способами, что и чучела животных в естественно-научных музеях…» «Ага!..» – сказал он и вскоре получил возможность убедиться во всем этом наглядно: «Я открыл стеклянный саркофаг и лежащие в нем траурные ленты распались от моего дыхания а когда я снял венок из цветов апельсина с мертвого черепа то увидел что жесткие точно лошадиные волосы почти все повыдерганы с корнем для продажи в качестве реликвий и я взял тебя на руки мать взял на руки твои иссохшие останки вместе с лохмотьями твоей фаты и ты весила не больше высушенной под солнцем тыквы а пахло от тебя так как пахнет на дне старого сундука и я слышал как в тебе что-то лихорадочно копошится можно было подумать что это шепот твоей души но это моль точила тебя изнутри моль шуршала лязгала своими ножницами и мне не пришлось долго держать тебя на руках потому что ты вся рассыпалась развалилась на куски ведь все твое нутро было выпотрошено ничего не осталось от твоего тела счастливой матери которая спала положив руку на сердце все что осталось от тебя было пыльной и хрупкой оболочкой превратившейся у меня в руках в облако праха в котором вспыхивали светляки фосфора твоих костей а вставные стеклянные глаза запрыгали с блошиным подскоком по плитам пола в соборе который был погружен в багровый свет заката ты превратилась в ничто мать в кучку распавшейся материи и альгвасилы подобрали ее лопатой чтобы швырнуть в гроб». При этом твердокаменный загадочный тиран не дрогнул, его немигающие игуановые глаза не выражали никаких чувств ни тогда, когда это случилось, ни тогда, когда он остался наедине с тем единственным на всем белом свете человеком, который осмелился поставить его перед зеркалом правды. Они сидели в карете без гербов, в ничем не примечательной, обыкновенной карете, и сквозь кисею занавесок смотрели на орды бедняков, отдыхающих от жары в тени арочных ворот, где некогда продавались книжонки о жутких убийствах и о несчастной любви, о плотоядных цветах и о загадочных плодах, подавляющих волю, и где теперь была постоянная толкучка, постоянная распродажа лжереликвий – лоскутов одежды и частей тела Бендисьон Альварадо. Монсеньор Деметрио Алдоус явно угадал мысли своего собеседника, когда, оторвавшись от созерцания толкучки, сказал, что проведенное им расследование имеет и положительный итог, – «Я убедился в том, что эти бедные люди любят ваше превосходительство, как свою собственную жизнь». Действительно, ведь вероломство было обнаружено Деметрио Алдоусом в президентском дворце, он увидел алчность, низкое угодничество корысти, коварное низкопоклонство среди тех, кто был облагодетельствован властью и преуспевал, а в бедняцких массах, среди нищей паствы, он увидел любовь людей, лишенных всего, людей, которые ничего не ожидали от своего властителя, ибо они ни от кого ничего не ожидали, и обожали того, кто стоял над ними, с такой истовой набожностью, что она была осязаемой, как земля, ее можно было пощупать руками, – «Сам господь мог бы позавидовать, ваше превосходительство!» Но его превосходительство и бровью не повел, услышав это признание, хотя в другое время у него сладко сжалось бы сердце, он даже не вздохнул, но про себя подумал с затаенным волнением: «А вы хотели бы чтобы меня никто не любил святой отец особенно теперь когда вы уедете и будете наслаждаться моим позором и моим горем под золотыми куполами вашего лживого мира а я останусь один с бременем взваленной вами на меня правды один без заботливой матери которая помогла бы мне вынести это бремя один-одинешенек в этой стране которую я не выбирал по своей воле а получил ее при рождении готовой такой какой вы ее видите какой она была испокон веку с этим присущим ей чувством отрешенности с этим запахом дерьма с этими людьми лишенными истории которые в жизни не верят ни во что в этой стране навязанной мне без моего согласия святой отец в стране где сорок градусов в тени зашторенной кареты и девяносто восемь процентов влажности где задыхаешься от пыли где тебя мучает коварная кила издавая легкий свист подобный свисту кофейника на приемах где некому проиграть партию в домино и некому поверить правду влезьте в мою шкуру святой отец!» Он едва заметно вздохнул, едва заметно моргнул своими веками игуаны и попросил монсеньора Деметрио Алдоуса, чтобы суровый разговор этого дня остался между ними, – «Вы ничего мне не говорили, отец. Я не знаю правды, идет?» И монсеньор Деметрио Алдоус пообещал: «Разумеется, ваше превосходительство, вы не знаете правды. Это останется между нами, даю вам честное слово мужчины». Дело о канонизации Бендисьон Альварадо было прекращено из-за недостаточности доказательств ее святости, вердикт Рима по этому поводу был оглашен с амвонов с официального согласия правительства и одновременно с его распоряжением решительно пресекать всякие попытки протеста и всякие нарушения общественного порядка, однако силы охраны этого порядка не стали вмешиваться, когда орды паломников сложили на площади де Армас костры из бревен ворот кафедрального собора и разбили камнями витражи дворца Апостолической нунциатуры с их ангелами и гладиаторами, – «Они все разрушают, мой генерал!» Но он не шелохнулся в своем гамаке. «Они осадили монастырь бискаек, хотят, чтобы монашки умерли с голода! Они грабят церкви, дома миссионеров, уничтожают все, что имеет отношение к духовенству, мой генерал!» Но он оставался безучастным в своем гамаке, в прохладной тени навеса из живых цветов, не предпринимал ничего до тех пор, пока все до единого офицеры высшего ранга не объявили себя неспособными подавить волнения и восстановить порядок без кровопролития, как им было приказано. Только тогда он вылез из гамака и отправился в свой кабинет, где не был долгие месяцы раздумий, и там принял на себя всю ответственность за единоличное выражение народной воли, что выразилось в декрете, который он сотворил по своему вдохновению и обнародовал на свой страх и риск, не предупредив ни о чем вооруженные силы и не проконсультировавшись со своими министрами. Статья первая этого декрета провозглашала гражданскую святость Бендисьон Альварадо, согласно высшей воле свободного и суверенного народа, и присваивала Бендисьон Альварадо титулы Покровительницы Нации, Исцелительницы Страждущих и Наставницы Птиц, а день рождения Бендисьон Альварадо объявлялся в этой же статье днем национального праздника. Статья вторая объявляла с момента обнародования настоящего декрета состояние войны между сей нацией и государством Ватикан со всеми вытекающими из этого последствиями, обусловленными нормами права и международными конвенциями. Статья третья предписывала немедленное публичное изгнание из страны сеньора архиепископа, всех епископов, апостолических префектов, приходских священников и монашек, вообще лиц духовного звания или имеющих отношение к делам церкви, как уроженцев страны, так и чужеземцев. Все они лишались права находиться на территории страны и в пределах пятидесяти морских миль ее территориальных вод под каким бы то ни было предлогом. И наконец, статья четвертая объявляла экспроприацию всего церковного имущества. Экспроприировались храмы, монастыри, школы, пахотные земли со всеми орудиями труда и скотом, принадлежащие церкви сахарные заводы, фабрики и мастерские, а также все то, что, хотя и числилось собственностью светских лиц, являлось на самом деле церковной собственностью. Все это, вместе взятое, объявлялось неотъемлемой частью посмертных владений святой Бендисьон Альварадо и всех ее птиц со дня обнародования настоящего декрета, продиктованного вслух и скрепленного печаткой перстня высшего носителя власти, – «Подчиняйтесь и выполняйте!» Не обольщаясь пальбой петард, колокольным звоном и ликующими мелодиями, сочиненными во славу гражданской канонизации Бендисьон Альварадо, он лично следил за выполнением декрета, никому ничего не передоверяя ради сомнительного престижа, ибо не желал стать жертвой очередного обмана. Он снова взял все бразды правления в свои руки, ухватился за жесткие вожжи своими атласными перчатками, как это было во время оно, в достославные годы, когда люди останавливали его на лестницах с просьбой, чтобы он возобновил конные скачки на улицах города, и он возобновлял, когда просили его, чтобы он разрешил такое состязание, как бег в мешках, и он разрешал, когда он входил в самые нищие лачуги, чтобы объяснить людям, как следует усаживать на яйца наседку или как кастрировать бычка. Он снова вникал во все и потому не ограничился ознакомлением с подробным актом инвентаризации церковного имущества, а лично руководил экспроприацией, не допуская, чтоб оставалась хоть малейшая щель между его предначертаниями и их воплощением, поверяя правду казенных бумаг переменчивой правдой реальной жизни. Он контролировал изгнание крупнейших церковных общин, подозреваемых в том, что они замыслили тайно увезти с собой несметные клады последнего вице-короля в чемоданах с двойным дном и за особо хитрыми корсажами, – те самые клады, что считались зарытыми на бедняцких кладбищах и не были найдены предводителями войны за Федерацию, несмотря на многолетние ожесточенные поиски. Поэтому он приказал: ни один церковник не имеет права на больший багаж, нежели одна смена белья, а кроме того, всем им предписывалось посадку на корабль совершать голыми, в чем мать родила. Так они ее и совершали – голышом: грубые сельские священники, которые ничего не понимали, которые готовы были всю жизнь ходить нагими, только бы их оставили в покое и не заставляли никуда уезжать, разбитые малярией префекты миссионерских округов, величественные лысые епископы, а следом за всей этой братией – женщины: робкие сестры милосердия, опростившиеся миссионерки, привыкшие обуздывать природу, как дикую лошадь, и выращивать овощи в пустыне, стройные бискайки, разлученные со своими клавикордами, тонкорукие недотроги-селецианки [30] , – все нагие, и только по шкуре, в которой произвели их на свет, приходилось догадываться об их классовом происхождении, социальном положении и роде занятий; вереницы их тянулись через громадное помещение таможни между тюками какао и мешками вяленой речной рыбы багре, напоминая беспомощный круговорот испуганных овец; лопасти вентиляторов обдували их тела, а они прикрывали руками груди и пытались прятаться друг за дружку, проходя мимо застывшего, точно каменное изваяние, старика, который смотрел прямо перед собой, вперив немигающий взгляд игуановых глаз в беспорядочный поток голых женщин; он смотрел на них совершенно бесстрастно, но до самого конца, до тех пор, пока последняя из них не покинула территорию страны, – «Убрались все до единой, мой генерал!» А он обнаружил, что в памяти у него застряла одна из них, та, которую он, когда женщины проходили мимо, выхватил мгновенным взглядом из череды испуганных послушниц, выделил ее среди других, хотя она ничем особенным не выделялась: она была коренаста и крепко сбита, здоровущая, с мясистыми ляжками, с большой грудью, руки у нее были неуклюжи, волосы подстрижены садовыми ножницами, зубы были редкие и крепкие, как топорики, нос курносый, стопы плоские, – заурядная послушница, такая же, как все, но он сразу почувствовал, что из всего этого табора голых женщин она одна желанна ему; она одна, пройдя мимо и даже не взглянув на него, оставила по себе темный тревожащий запах лесного зверя; у него перехватило дыхание, он чуть заметно скосил глаза, чтобы увидеть эту женщину еще раз, и тут офицер, сверяющий списки тех, кто вступал на корабль, выкрикнул: «Насарено Летисия!» – и женщина эта отозвалась мужским голосом: «Здесь!» Так это имя и вошло в него по гроб жизни, вместе с этим «здесь», так вошла в его жизнь эта женщина, о которой он помнил до тех пор, пока последние его тоскливые мысли не исчезли в провалах памяти; и уже теряя память, он воскрешал ее образ на узенькой полоске бумаги, записывая: «Летисия Насарено моей души гляди что стало со мной без тебя». Он спрятал эту бумажку в тайнике, где хранил пчелиный мед, и перечитывал ее, когда был уверен, что никто его не видит, перечитывал и снова прятал, скручивая ее в трубочку и вновь переживая то мгновение, которое он пережил в незабываемый день лучезарного дождя, когда узнал, что Летисию Насарено вернули на родину, хотя он никому не приказывал это сделать. Просто, глядя на уходящее за горизонт серое грузовое судно, он прошептал: «Летисия Насарено», – а затем повторил громко: «Летисия Насарено», – дабы не забыть это имя, и этого оказалось достаточным для того, чтобы президентская служба безопасности похитила Летисию из монастыря на Ямайке и доставила на родину. С кляпом во рту и в смирительной рубашке ее засунули в деревянный контейнер, в сосновый ящик с припечатанными сургучом уголками и с черными надписями дегтем: «Стекло. Верх. Не кантовать!» На этот контейнер имелась официальная бумага, лицензия, дающая право на беспошлинный ввоз в страну двух тысяч восьмисот хрустальных бокалов для шампанского из президентских погребов; везли контейнер в трюме углевоза. Прямо оттуда усыпленная сильным снотворным Летисия была привезена во дворец и в голом виде уложена на кровать с капителями в спальне для почетных гостей, – такой он ее и вспоминал позже – лежащей нагишом в белесом свете трех часов пополудни под пологом от москитов. Она спала точно так же, как в разное время спали здесь сотни других женщин, которых ему подавали и без его просьбы и которых он брал спящими, погруженными в летаргию, вызванную люминалом, но все равно терпел позор поражения и терзался этим. Однако Летисию Насарено он не тронул: смотрел на нее с каким-то детским удивлением, пораженный тем, насколько изменилось ее тело, насколько вся она стала не похожей на ту женщину, которую он увидел в бараке таможни. Ей сделали завивку, выбрили известные места, покрыли красным лаком ногти на руках и на ногах, накрасили ей губы, наложили на щеки румяна, подвели ресницы, вся ее кожа была умащена благовониями, от нее исходили приторные запахи косметики, уничтожившие потаенный, влекущий звериный запах, – «Все испортили болваны какая досада!..» Она изменилась настолько, что не казалась ему нагой под этим слоем косметики… Он все смотрел и смотрел на нее, погруженную в наркотический сон, смотрел, как она потихоньку начинает всплывать из этой пучины сна, смотрел, как она пробуждается, видел, что она видит его, – «Она Летисия Насарено моего замешательства мать!» А она окаменела от страха, увидев сквозь легкую дымку полога глядящего на нее твердокаменного старца, онемела в ужасе от непонятного ей каменного молчания – она и представить себе не могла, что этот старик, несмотря на свои непостижимые годы и всю свою необъятную власть, был испуган больше, чем она. Он испытывал еще большее одиночество, еще большую оглушенность и безоружность, нежели тогда, когда впервые попытался познать женщину. Он не знал, что ему делать, в еще большей степени, нежели в тот раз, когда это случилось, когда однажды в полночь он увидел купающуюся в реке солдатскую потаскуху. Он даже и не видел ее толком, а лишь слышал, как она пыхтит и фыркает, точно кобыла, выныривая из-под воды, и по этому пыхтенью и фырканью представлял себе мощь и необъятность ее тела. Он слышал в темноте ее одинокий, темный смех, чувствовал, как ее тело ликует, наслаждаясь купанием, и стоял, парализованный страхом, потому что все еще был девственником, хотя воевал уже третью войну и носил чин лейтенанта артиллерии. Но в конце концов страх перед тем, что он так и останется девственником, пересилил все остальные страхи, и он бросился в реку во всем, что на нем было, и со всем своим снаряжением – в ремнях, в гетрах, с вещмешком, с мачете и ружьем. Он наделал столько шуму, так барахтался, путаясь в своих доспехах и в своих тайных опасениях, что женщина решила было, что это некий всадник верхом на коне переправляется через реку, но тут же увидела, что это всего-навсего бедный испуганный мужчина, и милосердно протянула бедняге руку, повела его за собой во тьме его оглушенности, ибо сам он не видел ничего посреди темной воды. Она говорила ему впотьмах материнским голосом: «Держись покрепче за мои плечи, не то тебя унесет течением. И не стой ты на корточках, опустись на колени и дыши спокойно, а то захлебнешься». И он делал все, что она велела, слушался ее, как ребенок, думая при этом: «Мать моя Бендисьон Альварадо как это женщины умудряются мгновенно решать как им следует себя вести как они черт подери умудряются быть мужчинами!» Так он думал, а женщина снимала с него все то, что было необходимо для войны на сухопутье, но было бесполезным при этой изнурительной борьбе с течением, с водой; вода была по шею, он умирал от страха, от которого его спасало лишь тело женщины, пахнущее дегтярным мылом. А она, расстегнув на нем все ремни и пуговицы, вдруг сжалась от ужаса, коснувшись рукой чего-то громадного, что плавало в воде, как раздутая жаба. Женщина испуганно отпустила его, отстранилась и пробормотала: «Ступай к своей мамочке, пусть она обменяет тебя на другого, а так ты не годишься!» И вот теперь тот самый страх, только еще более сильный, сковал его при виде нагого тела Летисии Насарено, и он чувствовал, что не решится броситься в лоно ее таинственных вод до тех пор, пока она сама милосердно не придет ему на помощь. В ожидании этого милосердия он собственноручно укрывал ее простыней, заводил для нее граммофон, пока не заездил пластинку с песней о несчастной Дельгадине, на чью долю выпала греховная любовь к ней со стороны ее родного отца; он велел ставить в вазы в спальне Летисии матерчатые цветы, потому что живые цветы увядали от прикосновения ее рук; он готов был выполнить любую ее прихоть, но вместе с тем она должна была сидеть взаперти и оставаться нагой до тех пор, пока не поймет, что у нее нет другого выхода, кроме возможности стать прекрасно обеспеченной возлюбленной этого старого человека. Опомнившись от страха, она поняла это довольно быстро и так хорошо, что вдруг, не прибегая к вежливым оборотам, стала командовать: «Генерал, откройте окно, мне душно!» А когда он исполнял приказание, она тут же говорила: «Закройте! Луна светит мне прямо в лицо!» Он покорно исполнял и это приказание, и многие другие, исполнял так, словно это были капризы любви. Он становился все более послушным и в то же время все более уверенным в себе, пока наконец не отважился и в день лучезарного дождя нырнул к ней под полог во всей своей одежде, лег рядом и замер, не разбудив ее. Много ночей провел он так, рядом с ней, но в одиночестве, вдыхая загадочные запахи ее тела, ее дикие звериные запахи, слушая ее дыхание, которое становилось все более жарким. Однажды она проснулась в испуге – от того, что он рядом, и крикнула: «Слезьте отсюда, генерал!» Он деликатно слез, но стоило ей уснуть, как он снова лег рядом. Так он обладал ею, не дотрагиваясь до нее, на протяжении всего первого года ее заточения, пока она не привыкла просыпаться подле него, хотя все еще не понимала, к чему и куда направлены подспудные течения души этого непостижимого старика, который отказался от наслаждения властью и от радостей мира ради того, чтобы созерцать ее тело. Но наступил еще один день лучезарного дождя, когда непостижимый старик решился овладеть спящей Летисией и, как некогда в воду реки, где купалась солдатская потаскуха, бросился на нее, бросился во всем, что на нем было, – в полевой форме без знаков различия, в ремнях портупеи, при сабле, со связкой ключей в кармане форменных брюк, в кавалерийских сапогах с золотой шпорой на левом. Он ринулся на штурм, и Летисия проснулась в кошмаре, пытаясь спихнуть этого старого коня во всей сбруе, но он был настолько решителен, что женщина решила выиграть время обманным способом. «Снимите сбрую, генерал, – сказала она, – не то изрежете мне грудь пряжками». А когда он снял портупею, она потребовала: «Отстегните шпору, генерал, а то ее звездочка царапает мне щиколотки! И выньте из кармана ключи – они упираются мне в бедро!» Он выполнил все ее требования, хотя понадобилось еще три месяца, прежде чем он решился снять сабельные ремни, – «Они меня душат, генерал!» – и еще целый месяц понадобился для того, чтобы заставить его снять френч, – «Эти пуговицы царапают душу, генерал!» Это была трудная затяжная борьба, исход которой женщина старалась оттянуть как можно дольше, не раздражая его, в ходе которой он уступал, желая сделать ей приятное, так что ни она, ни он не поняли толком, как случилось то последнее, что произошло между ними в начале третьей годовщины похищения Летисии. Просто в одну из ночей его теплые мягкие ладони, лишенные линий судьбы, коснулись каких-то потаенных струн женского существа послушницы, и она проснулась, потрясенная страстью, даже не пытаясь избавиться от прильнувшего к ней дикого зверя, а лишь умоляюще воскликнула: «Сними-ка ты свои сапоги, не то испачкаешь мои голландские простыни!» И продолжала, когда он кое-как снял их: «Сними брюки, сними бандаж, сними все, жизнь моя, иначе я не чувствую тебя!» И он вдруг увидел, что стоит в таком виде, в каком только мать видела его в воротах монастыря при меланхолическом освещении фонариков герани, когда он родился, и он почувствовал себя свободным от извечного страха, почувствовал себя боевым бизоном и, одним ударом сокрушив все, ничком упал в пропасть тишины, где слышался только скрип зубов Летисии Насарено, подобный скрипению корабельных мачт, – «Насарено Летисия!..» – «Здесь!» – «И она обеими руками ухватилась за мои волосы вцепилась в них чтобы не умереть одной в той бездонной пучине в которой умирал и я…» Но все-таки он оставил ее одну, в этой пучине, забыл о ней во мраке, и сам был одинок, искал самого себя в соленой воде своих слез, путаясь в длинных нитях своей бычьей слюны, потрясенный своим собственным потрясением: «Мать моя Бендисьон Альварадо как можно было прожить столько лет не зная этой сладкой муки!» Он плакал, ошеломленный мучительно-сладостными терзаниями своего нутра, изнемогая от несказанной нежности, пробравшей его до самых кишок, и не понимая, что за агония сотрясает все его тело, не понимая, почему он чувствует себя зарезанным зверем, не понимая, что за субстанция марает голландские простыни на этой постели под прозрачным пологом, не понимая, что случилось с этим днем лучезарного дождя, с этим хрустальным воздухом, который вдруг пахнул зловонием, – вы не понимали, что просто-напросто обделались, мой генерал!..
30
От названия монашеского ордена.