Без него официальная жизнь протекала так же, как и при нем, – газеты режима печатали фиктивные снимки с торжественных приемов, на которых он, сообразно характеру приема, появлялся в разных мундирах; радио регулярно передавало его речи, слышанные нами столько лет во время национальных праздников; он продолжал жить среди нас – выходил из дворца, входил в церковь, спал, пил, ел, как утверждали фотоснимки, хотя все знали, что он еле передвигается в своих неизменных дорожных сапогах по захламленному дворцу, его прислуга сократилась до трех-четырех денщиков, кормивших его и пополнявших запасы пчелиного меда и однажды все-таки прогнавших коров, которые разгромили помещение генерального штаба и перебили всех фарфоровых маршалов в потайном кабинете, где он должен был умереть согласно предсказанию гадалки, им, впрочем, забытой; денщики тоскливо ждали от него хоть каких-нибудь приказаний и не чаяли дождаться того мига, когда он, наконец, повесит фонарь у порога и раздастся грохот и лязг трех щеколд и трех цепочек на дверях спальни, воздух которой – без моря – не освежался, – только тогда денщики уходили в свою комнату на первом этаже, уверенные, что он будет спать до рассвета как убитый; однако он, вздрогнув, просыпался и начинал сторожить свою бессонницу, ходил, как привидение на огромных ногах, по мрачному дворцу, не замечая ни мерной жвачки коров, ни дыхания кур, спящих на вице-королевских вешалках; о ходе времени ему напоминал свист ветра над лунной пустыней бывшего моря; он видел мать свою, Бендисьон Альварадо, с веником из зеленых веток, которым она подметала обгоревшие листы первого издания Корнелия Непота, листы из книг забытых риториков Ливио Андронико и Сесилия Эстато, превращенных в мусор той кровавой ночью, когда он впервые вошел в этот освободившийся для него Дом Власти, когда на улицах еще сопротивлялись последние баррикады самоубийц выдающегося латиниста, генерала Лаутаро Муньоса, царствие ему небесное, дураку; когда, озаренные пламенем пожаров, шагая через трупы личной охраны уважаемого президента, он, дрожащий от лихорадки, и мать его, Бендисьон Альварадо, вооруженная веником из зеленых веток, пересекли патио, поднялись, спотыкаясь в темноте о трупы коней из великолепной президентской конюшни, по лестнице, ведущей из вестибюля, и дошли до зала заседаний; было трудно дышать из-за густого кислого запаха пороха и конской крови, – «Там мы увидели кровавые следы босых ног, ибо здесь прошли те, кто ступал в лужи конской крови, увидели такие же кровавые отпечатки рук на стенах коридоров, а в зале заседаний – истекающее кровью тело красавицы флорентийки с боевой саблей в сердце, – и это была жена президента; увидели рядом с нею девочку, похожую на игрушечную заводную балерину, с простреленным лбом, – и это была девятилетняя дочь президента. И наконец мы увидели труп гарибальдийского цезаря – президента Лаутаро Муньоса, самого ловкого и умного из четырнадцати федералистских генералов, сменявших друг друга в кровавой чехарде борьбы за власть в течение одиннадцати лет, – единственного, кто осмелился сказать английскому консулу «нет» на своем родном языке, и теперь наказанного за это, лежащего босиком, с черепом, расколотым пулей, пущенной в рот после того, как ему пришлось пронзить саблей жену, застрелить дочь и прикончить сорок два андалузских коня, чтобы и они не достались карателям из британской эскадры; и тогда-то их командующий Китченер сказал нашему генералу, показывая на труп: «Видишь, генерал, как кончают те, кто поднимает руку на своего отца? Не забудь, когда будешь править!»
«Он сказал «будешь» хотя после долгих бессонных ночей ожидания отсрочек
я уже был провозглашен верховным главнокомандующим трех родов войск и президентом республики на такой срок который потребуется для восстановления порядка и экономической стабильности в стране», – так, с согласия сената и палаты депутатов, единогласно решили последние федералистские каудильо, чье решение было утверждено английской эскадрой и припечатано костяшками домино, в которое долгими вечерами он дулся с консулом Мак-Донейлом, – «Только ни я сам ни другие в успех конечно не верили поначалу», – да и кто мог верить, особенно в суматохе той ужасной ночи, если сама Бендисьон Альварадо до самого конца и уже на смертном одре не могла поверить в сына, который в том хаосе совершенно не соображал, с чего начинать правление; они искали и не находили ни травинки для отвара от лихорадки в том огромном доме без мебели, в доме, где не оставалось ничего ценного, кроме засиженных мухами портретов вице-королей и архиепископов периода ушедшего в прошлое испанского владычества, все остальное было растащено предыдущими президентами, и квадраты от настенных ковров с изображением великих исторических событий давно сравнялись цветом с остальными обоями; спальни были завалены мусором, изобличавшим казарму; история писалась на стенах окровавленными пальцами президентов на одну ночь; нигде не было даже циновки, чтобы завернуться в нее и пропотеть, – «Так что мать моя Бендисьон Альварадо сорвала пыльную оконную штору укутала меня в нее и оставила полежать в уголке у главной лестницы а сама стала подметать веником из зеленых веток президентские покои те из комнат в которых мародерам из английского десанта уже нечем было поживиться», – она подмела полы, отбиваясь веником от своры грабителей, пытавшихся изнасиловать ее за каждой дверью, и незадолго до рассвета присела на верхней ступеньке главной лестницы, рядом с завернутым в плюшевую штору, истекающим потом и бившимся в судорогах сыном; сжигавший его жар лихорадки она пыталась остудить спокойными рассуждениями о том, что не стоит обращать внимания на этот беспорядок, сын, надо будет купить несколько кожаных табуреток подешевле и разрисовать их цветами и разными зверюшками, – «Я сама это сделаю, надо купить несколько гамаков, пожалуй, гамаков – в первую очередь, потому что в этот дом наверняка придет много гостей; затем, – рассуждала она, – мы купим обеденный стол, купим железные ложки и вилки, алюминиевые тарелки – иные для солдатской жизни не подойдут, купим приличный глиняный кувшин для питьевой воды и угольную печку; и все это на государственный счет», – утешала она сына, который ее не слышал; распускались первые мальвы рассвета, бело-алые мальвы, алые, как кровь, и белые, как тела, по которым кровь текла этой ночью, – и в этом двойном свете обнажалась потаенная сущность правды, осознавалось, что он – не более чем жалкий старик, дрожащий на лестнице в ознобе и в жару лихорадки, неотступно думалось: «И это все? Этот запах горелого конского мяса паленой шерсти эта душевная опустошенность этот дом похожий на потерпевший крушение корабль этот рассвет такой же какими были все рассветы двенадцатого августа все это власть? В какую фиговину мы вляпались мать!» Это был животный страх перед мраком, который наступает неожиданно для него, хотя у моря, радуясь рассвету, уже запели петухи, хотя англичане, убирая трупы во дворце, загорланили веселые песни, а его мать, Бендисьон Альварадо, подвела утешительный итог своим подсчетам и сказала, что ничего не заботит ее так, как уйма простыней, которые надо будет стирать для обитателей этого дома; опустившись на самое дно своего разочарования, он как бы почувствовал почву под ногами и даже стал утешать ее: «Ничего, спи спокойно, мать, президенты в этом дворце не засиживаются, дай бог прожить здесь хотя бы полмесяца», – и он верил тому, что говорил, не только тогда, но и в каждый миг своей долгой жизни деспота и отшельника, – и верил тем сильнее, чем больше убеждался, что у властелина не бывает и двух одинаковых дней; ему всегда мерещилась некая скрытая цель в том, что премьер-министр во время ежедневных докладов прибавлял к пышному букету лжи скромный полевой цветок правды; он слегка улыбался: «Не говорите мне правду, лиценциат [45] , вы рискуете – я могу вам поверить!» – и одной этой фразой сводил на нет всю грандиозную стратегию государственного совета, рассчитанную на то, чтобы он поставил свою подпись без расспросов. «Никогда не казался он мне более проницательным, чем в пору, когда все убедительнее становились слухи, будто бы во время официальных приемов он мочится в штаны, не замечая этого», – «По-моему, он становился все более суровым по мере того, как все глубже дряхлел и ходил уже в шлепанцах на босу ногу и в очках с одной только дужкой, а вторую заменяла простая нитка», – «Выдержка становилась у него все сильнее, чутье все обострялось, и это позволяло ему, не читая, безошибочно выхватывать из вороха бумаг и подписывать нужную», – «Какого вам надо? – улыбался он. – Ведь, в конце концов, меня все равно никто не слушается», – «Представьте себе, он все-таки приказал сделать на ферме большой деревянный засов, чтобы коровы не разгуливали по дворцу, а потом увидел, как одна из них – «корова?., карова?..» – просунула голову в окно его кабинета и пожирает бумажные цветы на его письменном столе, этом алтаре отечества, – он только улыбнулся: «Вот видите, лиценциат, я же говорил вам. Все беды этой страны оттого, что меня никто никогда не слушает», – необыкновенная ясность ума в таком возрасте». Между тем посол Кипплинг расказывал в своих запрещенных мемуарах, что нашел его впавшим в детство и совершенно не способным ни на какие самостоятельные поступки, утверждал, что все поры его тела постоянно источали жидкость, что его раздуло, как утопленника, и все его движения были вяло-замедленными, именно как у утопленника, которого шевелят волны, – «Он даже расстегивал рубашку, чтобы показать мне свое светлое водянистое тело утопленника, выброшенного на сушу и вынесшего с собой в складках обвисшей кожи паразитов морского дна», – он сам утверждал, что у него на спине реморы [46] , – под мышками – полипы и микроскопические крабы; при этом он был убежден, что все это – только первые симптомы стихийного возвращения моря, отобранного вами, мой дорогой Джонсон, потому что моря, подобно котам, всегда возвращаются; он был убежден, что колония ракообразных в его паху – это предвестник того счастливого рассвета, когда он откроет окно своей спальни и снова увидит три каравеллы адмирала всех морей и океанов, которого он устал искать по всему белому свету, чтобы убедиться, правда ли, что у него гладкие, без линий, ладони, как у всех великих людей в истории человечества и как у него самого. Да, он искал его, он приказывал привести его даже с применением силы, услыхав рассказы мореплавателей, будто бы, картографируя неисчислимые острова соседних морей и давая им вместо имен конкистадоров имена королей и святых, видели его отыскивающего в науке туземцев единственное, что его интересовало, а именно – средство против облысения. Мы уже потеряли надежду встретить его снова, пока сам президент из своего лимузина не узнал его, переодетого в коричневую рясу монаха-францисканца с трещоткой кающегося грешника, гремящего ею в толпе воскресного рынка, монаха, опустившегося до того, что мы никак не могли поверить, что это он, тот самый, которого мы видели в зале приемов, в красном камзоле, с золотыми шпорами, видели ступающим на берег военным шагом победителя; однако когда последовал приказ посадить его в лимузин, его, мой генерал, и след простыл – точно его земля поглотила; утверждали, что он стал мусульманином, что он умер от пеллагры в Сенегале и был похоронен в трех могилах одновременно, в трех разных городах мира, хотя на самом деле он вообще не был похоронен, ибо земля его не принимала ни в одну из могил и до конца света он должен был странствовать от могилы к могиле, – такая ему выпала кара господня за кривые дороги всех его начинаний, потому что этот человек был мошенником, мой генерал, более презренным, чем презренный металл; однако генерал никогда в это не верил и все ждал, что его кумир вернется, жил этим ожиданием даже на исходе своей глубокой старости, в ту пору, когда министр здравоохранения пинцетом выдергивал впившихся в его кожу коровьих клещей; при этом он уверял министра, что это никакие не клещи, а признаки возвращения моря, уверял столь логично и убежденно, что министр думал про себя: «Он вовсе не такой глухой, каким притворяется на людях, и не такой наивный, каким прикидывается на щекотливых для себя приемах». Но он был бесконечно стар, всестороннее обследование показало, что у него стеклянные артерии, что в почках у него полно песка, как будто он наглотался его на пляже, что сердце у него растрескалось из-за отсутствия любви, так что старый врач, пользуясь давними приятельскими отношениями, сказал ему напрямик: «Пора отдавать концы, мой генерал! Во всяком случае, самое время подумать, кому вы отдадите бразды правления. Нельзя же покидать нас сиротами на произвол судьбы!» Но он удивленно спросил: «Откуда вы взяли, что я собираюсь умирать, мой дорогой доктор? Что за фигня? Пусть умирают другие, мне не к спеху. – И кончил шутливо: – Позавчера вечером я видел самого себя по телевизору и нашел, что выгляжу лучше, чем когда-либо. Просто бык для корриды!» И захохотал, потому что вспомнил, как, клюя носом, с мокрым полотенцем на голове, сидел в тот вечер перед немым телевизором – звук он не включал в эти свои последние одинокие вечера – и смотрел на себя самого, дивясь своей решительной манере поведения (и впрямь бык на арене!), своему молодецкому обхождению с очаровательной посланницей Франции, или, может, Турции, или Швеции, – фиг их разберет, все они были для него на одно лицо, да к тому же с той поры, как были сняты эти кадры, прошло столько времени, что он не мог вспомнить, действительно он ли это среди очаровательных дам, он ли это в приличествующем вечернему приему мундире, с нетронутым бокалом шампанского в руке на торжестве то ли в честь двенадцатого августа, очередной годовщины прихода к власти, то ли в честь победы четырнадцатого января, то ли в честь дня рождения тринадцатого марта, – черт их знает, все эти даты! За годы его режима их образовалось столько, что он в них совершенно запутался, не помнил, какая из них к чему, и нисколько не помогали разобраться в этом нагромождении исторических дат те свернутые в трубочку бумажки, которые он когда-то аккуратно засовывал в разные щели, простодушно уповая на то, что со временем эти бумажки помогут ему все вспомнить; полагаясь на эти бумажки, он все забыл и, случайно находя их в разных местах, ничего не понимал; так, в одном из тайников для меда он обнаружил одну из бумажек и прочитал на ней по складам: «Седь-мо-го ап-ре-ля день рож-де-ни-я док-то-ра Мар-ко-са-де-Ле-она на-до от-пра-вить е-му в по-да-рок нес-коль-ко я-гу-а-ров»; почерк был, несомненно, его, но он совершенно не представлял себе, о ком идет речь, кто такой этот доктор Маркое, и подумал, что нет для человека наказания более унизительного и в то же время более справедливого, чем измена собственной сущности, одряхление собственного тела и памяти; он понял это задолго до незабываемых времен Хосе Игнасио Саенса де ла Барра, когда на одном из многолюдных приемов увидел вдруг, что не знает почти никого, не помнит, кто есть кто, – он, который когда-то удерживал в памяти имена и фамилии жителей многих и многих селений в различных районах своего необъятного царства скорби и всех знал в лицо! И вот он дошел до того, что, увидев из оконца кареты какого-то парнишку, показавшегося ему знакомым, никак не мог вспомнить, что это за парнишка, испугался своей беспамятности и приказал охране схватить парнишку, – «Пусть посидит, пока я вспомню, откуда я его знаю». Бедный деревенский паренек просидел в тюрьме двадцать два года, каждый божий день повторяя то, что с самого начала было установлено судейскими чиновниками и полностью соответствовало истине: что его зовут Браулио Линарес Москоте, что он внебрачный сын моряка речного флота Маркоса Линареса и Дельфины Москоте, содержащей питомник для разведения собак, с которыми охотятся на ягуаров, что оба они проживают в Росале-дель-Виррей, что сам он проживает там же и в стольном городе очутился впервые в жизни, а очутился потому, что мать отправила его сюда, чтобы на мартовских народных гуляньях он продал двух щенков из ее питомника; он не уставал повторять, что прибыл в столицу верхом на ослике, взятом внаем, что у него нет и не было другой одежды, кроме той, что на нем, той, в которой его арестовали в тот четверг, когда он сидел под полотняным тентом рыночной забегаловки и пил дешевый кофе, спрашивая у торговок, не знают ли они, кто хочет приобрести двух гибридных щенков – будущих охотников на ягуаров; торговки отвечали, что не знают, и как раз во время этого разговора началась какая-то суета и беготня, затрещали барабаны, засигналили горны, в небо устремились красочные ракеты, толпы людей возле рынка стали кричать: «Едет! Едет! Едет настоящий мужчина! Вот он!» Парнишка спросил у торговок, кто это такой – «настоящий мужчина»? А они отвечали ему: «Как это «кто такой»? Это тот, кто у власти!» Тогда парнишка сунул щенков в картонку и попросил торговок присмотреть за ними, пока он вернется, а сам, выбежав на улицу, взобрался на чье-то окно, в нишу, и поверх голов толпы увидел конный эскорт, золотые попоны и пышные султаны лошадей, сопровождавших карету с драконом на дверце, увидел машущую из оконца кареты руку в шелковой перчатке, увидел бледное лицо, увядшие безулыбчивые губы человека власти, увидел его скорбные глаза, и эти глаза вдруг выхватили парнишку из тысяч других людей, нашли его, как иголку в море иголок, и палец, высунутый из оконца кареты, ткнулся в его сторону: «Вот этого, что на окне, – арестуйте его! Пусть посидит, пока я не вспомню, где я его видел». Так вот и схватили парнишку, и стали сдирать с него кожу саблями, и поджаривать его на углях, дабы он признался, где человек, который у власти, мог его видеть. Но никакие пытки в камере ужасов за стенами портовой крепости не могли заставить узника говорить что-либо другое, кроме святой правды; он повторял ее неустанно с такой убежденностью и несгибаемой смелостью, что генерал в конце концов вынужден был признаться в своей ошибке, признать, что никогда раньше не встречал Браулио Линареса Москоте, – «Но теперь нет другого выхода – пусть сидит! Ведь с ним обошлись так дурно, что если бы он и не был врагом, то стал им». И несчастный сгнил в своей камере, а генерал, не помня ничего, все бродил по мрачному Дому Власти, бормоча: «Мать моя Бендисьон Альварадо моих лучших времен помоги же мне взгляни на меня откинув мантилью чтобы я мог видеть твое лицо! Помоги мне мать ибо разве стоило пережить столько славных свершений столько триумфов если не можешь вспомнить ни одного дабы утешиться ими дабы обрести в них силы погружаясь в трясину старости?» Но и самые горькие горести его жизни, и самые счастливые его мгновения, и самые славные минуты его величия – все провалилось в черные дыры забвения, несмотря на нелепые, наивные попытки заткнуть эти дыры свернутыми в трубочку полосками бумаги; он был приговорен к тому, чтобы не узнать никогда, кто такая Франсиска Линеро, девяноста шести лет, которую он велел похоронить с королевскими почестями, потому что сделать это предписывала обнаруженная случайно в одной из щелей бумажка, исписанная его собственной рукой; кроме того, он терял зрение, и приходилось ему властвовать вслепую – одиннадцать пар очков ничуть не помогали ему видеть; однако он пользовался ими, вынимая из ящика письменного стола любую пару и водружая ее на нос, ибо это давало ему возможность притворяться, будто он отлично видит тех, с кем разговаривает, хотя на самом деле воспринимал своих собеседников как бесплотных духов, не слыша их голосов и лишь чутьем угадывая, кто перед ним; он был в крайнем состоянии беспомощности, казалось, что он вот-вот отдаст богу душу, чего до смерти испугался однажды на аудиенции министр обороны; генерал вдруг чихнул, и министр обороны сказал: «Будьте здоровы, мой генерал!» Он тут же чихнул во второй раз, и министр обороны сказал во второй раз: «Будьте здоровы!» Но чихание не прекращалось, – «Когда он чихнул в девятый раз, я уже не стал желать ему здоровья – я испугался его исступленного лица, его вытаращенных, наполненных слезами глаз, беспощадно взирающих на меня сквозь мглу агонии, я увидел, как вывалился его язык, точно язык удавленного дряхлого животного, и счел за благо поскорей смыться из кабинета, где он умирал буквально у меня на глазах и где не было ни одного свидетеля моей неповинности в этом, – ни одной живой души не было рядом; но едва я попытался бежать, как он в промежутке между двумя чихами гаркнул: «Не будьте трусом, бригадный генерал Росендо Сакристан! Стойте спокойно, черт подери, – я не такой идиот, чтобы умереть в вашем присутствии!» Министр обороны замер, а он продолжал чихать, воистину чувствуя себя на грани смерти, едва не теряя сознания; искры, подобные мириадам светлячков, плясали у него перед глазами; но он изо всех сил цеплялся за свою убежденность в том, что мать его, Бендисьон Альварадо, не допустит такого позора и не даст ему умереть от чихания, да еще в
присутствии подчиненного, – «Ни фига, мы еще поживем! Ни за что не унижусь!» После этого случая он пришел к выводу, что лучше жить среди коров, чем среди людей, готовых допустить, чтобы человек умер без достоинства, – «На фига они все сдались?» Он перестал принимать папского нунция и вести с ним споры о боге, ибо вынужден был пить шоколад с ложечки, как младенец, и не хотел, чтобы нунций это заметил; он перестал играть в домино, боясь, что кто-нибудь осмелится проиграть ему из жалости; он никого не хотел видеть, потому что не мог допустить, чтобы кто-нибудь заметил, что, несмотря на тщательный самоконтроль, несмотря на все старания не шаркать плоскостопными ножищами, хотя в общем-то он шаркал ими всю жизнь и тут скрывать было нечего, он не в состоянии скрыть свои годы; он стал стыдиться своих лет, чувствуя себя на краю той бездны безысходности, где пребывали последние горемычные диктаторы, которых он содержал скорее как узников, нежели как людей, получивших право убежища, – они томились там, в приюте на скале, дабы не заражать мир чумой маразма. Он понял, что это такое, испытал омерзительное чувство собственной жалкой немощи наедине с самим собой в то злосчастное утро, когда уснул в своем бассейне во внутреннем дворике, лежа в целебной воде, – «Мне снилась ты мать мне снилось что это ты сотворила цикад которые стрекотали и лопались над моей головой в листве цветущего миндального дерева мне снилось что это ты раскрасила своими кисточками пестрые голоса поющих иволг но я проснулся от внезапного извержения своих кишок мать проснулся вне себя от бессильной ярости в опоганенных водах моего срама в опоганенных водах где плавали ароматные лепестки орегано и мальвы и лепестки падающие с апельсинового дерева и где черепахи икотеа весело устремились к тому золотистому что исторгло мое нутро вот какая фиговина мать!» Он стерпел эту выходку своего дряхлого тела, стерпел множество других подлостей своего возраста и свел к минимуму число прислуги, чтобы встречать новые неприятности глубокой старости без лишних свидетелей; по крайней мере никто не увидит, как он бродит бесцельно по этому заброшенному Дому Власти, мотая обвязанной мокрым полотенцем головой, скуля от беспредельного отчаяния у каждой стены, измученный коровьими оводами, одуревший от нестерпимой головной боли, о которой ни разу даже не заикнулся своему персональному лекарю, потому что понимал – эта боль все от той же старости; боль приходила к нему сперва предчувствием боли – она приближалась вместе с булыжными раскатами грома, задолго до появления на небе грозовых туч, и тогда он приказывал, чтобы никто не смел его беспокоить; а затем боль ввинчивалась в виски, и он кричал, чтобы никого не впускали в этот дом, никого, что бы ни случилось, а когда череп начинал разламываться от поворотов стального турникета внутри головы, он орал, чтобы в дом не впускали даже самого господа бога, буде он заявится, – «Никого не впускать сюда, даже если я умру!»
45
Лиценциат – уважительное обращение к дипломированному юристу.
46
Ремора – рыба, присасывающаяся к корпусу корабля.
Боль терзала его немилосердно, не давала ему ни мгновения роздыха, лишала его способности постигать даже свое отчаяние, равное концу света, но когда обрушивался благословенный ливень, боль утихала, и он звал нас к себе и выглядел так, словно заново родился; он сидел перед немым экраном телевизора, за столиком, куда мы подавали ему ужин; жаркое из бекона с фасолью, тертый кокос и жареные бананы – совершенно невообразимые для его возраста блюда! Ужин этот, однако, оставался нетронутым, ибо он был занят просмотром допотопного телефильма. То, что этот телефильм снова был запущен по специальному каналу телевидения, причем запущен в такой спешке, что пленка шла вверх ногами, свидетельствовало о каком-то неблагополучии в делах государства – правительство явно что-то скрывало. «Что там у них за фигня?» – бормотал он, однако тут же, для самоуспокоения, уверял себя, что ничего от него не скрывают, что, если бы стряслось что-нибудь серьезное, он бы уже знал; так, с этими мыслями, сидел он в одиночестве над остывшим ужином, а когда соборные часы били восемь ударов, он вставал и вываливал свой ужин из тарелки в унитаз, как делал это уже давно, в эти же самые вечерние часы, чтобы никто не знал об этом унизительном для него положении: его желудок не принимал уже никакой пищи; он хотел, чтобы люди думали, будто он все тот же, все такой же, каким рисуют его легенды достославных времен, и сам утешался этими легендами, отвлекаясь благодаря им от ненависти, какую испытывал к самому себе, от омерзения, которое охватывало его всякий раз, когда его организм выкидывал очередной маразматический номер; он старался забыть, что едва жив, старался не думать, что это он пишет на стенах нужников: «Да здравствует генерал! Да здравствует настоящий мужчина!» – он старался не вспоминать, как тайком принял знахарское снадобье, чтобы за одну ночь трижды ублажить трех женщин, как расплатился за эту старческую наивность злобными слезами бессилия; сидя в нужнике после своего позора и держась за шнур водослива, он плакал: «Мать моя Бендисьон Альварадо моего сердца возненавидь меня очисть меня своей огненной водой!» Однако этот позор был понятен ему, понятно было, почему в бессчетный раз его постигла неудача: он прекрасно знал, что и в этом случае, как всегда, ему недоставало в постели не мужской силы, а любви, недоставало женщин менее холодных, нежели те, что подсовывал ему его приятель премьер-министр, – «Чтобы я не забывал об этом славном занятии из-за того, что закрыли соседнюю женскую школу!» Это были самки без костей, – «Специально для вас, мой генерал!» – доставленные самолетом прямехонько с витрин Амстердама, с кинофестиваля в Будапеште, с лазурных берегов итальянского Средиземноморья, – «Вы только посмотрите, мой генерал, какое чудо! Это самые красивые женщины мира!» Эти женщины поджидали его в позе скромных учительниц пения в тишине полутемного кабинета, артистично раздевались, обнажая прекрасное тело, – на их теплой, медового цвета коже оставались полоски от купальника, словно отпечатанные фотоспособом; благоухая ментоловой зубной пастой, цветочными лосьонами, они ложились на плюшевый диван рядом с огромным волом, похожим на железобетонную глыбу, – «Но он ни за что не хотел снимать форму, ни за что не хотел раздеваться! Уж как я не старалась, каких только способов не испробовала! Мне даже расшевелить его не удавалось!», – «Мне надоели штучки этой красивой холодной мертвой рыбы, и я сказал ей: хватит, дочка, шла бы ты в монашки!» Да, так у него было с привозными бредовой красоты женщинами, оплаченными по самому высокому тарифу, и он был очень подавлен этим. Но однажды, в восемь вечера, он застал в дворцовой прачечной прачку, стиравшую солдатское белье, и одним ударом лапы повалил на пустые корыта; женщина вскочила и попыталась улизнуть, испуганно оправдываясь: «Сегодня я не могу, генерал, меня посетил вампир», – но он молча нагнул ее, уткнул лицом в стиральные доски и овладел ею сзади с таким библейским пылом, что бедная женщина, почувствовав, как у нее хрустнули позвонки и душа хрустнула, простонала: «Ну и зверь же вы, генерал! Вы, видимо, у осла учились!» А он был польщен этим стоном больше, чем самыми восторженными дифирамбами своих профессиональных подхалимов, и назначил прачке пожизненное пособие на воспитание детей; спустя столько лет он снова запел, задавая на ночь корм коровам: «О, январская луна!» Он пел и не думал о смерти, зная наверняка, что даже в последнюю ночь своей жизни не допустит слабости и не позволит себе думать о том, что не укладывается в сознании; он пересчитывал своих коров и пел себе: «Ты – свет во тьме моих дорог, ты – путеводная звезда», – пересчитал дважды и убедился, что четырех коров не хватает, после чего направился во дворец, где пересчитал всех кур, спящих на вешалках вице-королевских времен, пересчитал клетки с птицами, набрасывая на них темные покрывала, – «сорок восемь»; затем он поджег все высохшие коровьи лепешки, те, что коровы навалили за день, разгуливая по дворцу, и, как всегда, запах и дым горящего коровьего навоза пробудили в нем воспоминание о детстве, но на этот раз видение, возникшее перед ним, не было мгновенным и туманным, а было совершенно отчетливым: он увидел себя мальчонкой, дрожащим от холода на ледяном ветру плоскогорья, и увидел рядом свою мать, Бендисьон Альварадо, которая только что отняла у стервятников мусорной свалки бараньи потроха, чтобы накормить сына, продрогшего до костей мальчонку, обедом.
Пробило одиннадцать, и он стал гасить свет в коридорах и пустынных кабинетах, еще раз обошел весь дворец с лампой в руке, четырнадцать раз увидел в четырнадцати затененных зеркалах свое изображение – четырнадцать одинаковых генералов с горящей лампой в руке. Но в глубине одного из зеркал, в помещении концертного зала, он увидел корову, которая лежала копытами кверху, и позвал ее: «Корова, корова! Что за фигня? Подохла она, что ли?» Он зашаркал к спальням охраны предупредить, что только что видел в зеркале дохлую корову, – «Надо непременно убрать ее рано утром, не то сюда поналетят грифы!» Отдав это распоряжение, он с лампой в руке стал искать по всему первому этажу остальных трех недостающих коров – он искал их в нужниках, под столами, в Зазеркалье каждого зеркала, затем он поднялся этажом выше и стал искать коров там, заглядывая во все покои, но нигде ничего не обнаружил, кроме курицы-наседки, сидящей под розовым кружевным балдахином на постели какой-то послушницы незапамятных времен, – он даже имя ее забыл; затем он принял на ночь ложку меда и, ставя на место, в тайник, банку с медом, обнаружил в этом тайнике одну из своих бесчисленных бумажек, – на этой бумажке значилась какая-то знаменательная дата, связанная с выдающимся поэтом Рубеном Дарио, да пребудет он на самом высоком кресле в царстве божием! Прочитав бумажку и ничего в ней не поняв, он свернул ее в трубочку, положил на место и забормотал молитву: «Отче наш, чудодейственный наставник небесный, ты, кто удерживает аэропланы в воздухе и корабли на глади морской…» С этой молитвой на устах он зашаркал дальше огромными ногами обездоленного слона, измученного бессонницей, освещаемый последними мгновенными зелеными рассветами, последними зелеными пучками света, которые посылал вертящийся маяк; он слышал шум ветров, скорбящих о море, которое он продал, слышал в призрачной дали времени музыку какого-то свадебного гулянья, где ему по неосмотрительности господа едва не воткнули нож в спину; вдруг он наткнулся на заблудившуюся корову и заступил ей дорогу: «Корова, корова, ступай отсюда!» Завернув корову, он направился в сторону своей спальни, замечая в каждом из двадцати трех окон огни города, лишенного моря; из каждого окна на него пахнуло знойным духом тайн городского нутра, обдало таинственным дыханием тысяч и тысяч людей – единым дыханием города; двадцать три раза он увидел его – в каждом из окон – и, как всегда, с новой силой почувствовал великую и грозную переменчивость этого необъятного, непостижимого океана, имя которому – народ; он представил этот народ спящим, с рукой на сердце, и вдруг осознал, как глубока ненависть к нему тех, кто, казалось бы, больше всех любил своего генерала! Ему ставили свечки, как святому, с мистической верой произносили его имя, дабы помогло оно роженицам счастливо разрешиться от бремени и отвратило смерть от ложа умирающих, и проклинали ту, которая его родила, проклинали его мать, когда видели его тоскливые глаза игуаны, его скорбные губы, его женственную руку за бронестеклом сомнамбулического лимузина давних времен; целовали след его сапога, оставленный в грязи, и посылали вслед ему проклятия, призывали на его голову самую страшную смерть в те знойные ночи, когда из каждого городского патио были видны блуждающие огни в равнодушных окнах безлюдного Дома Власти. «Никто нас не любит», – вздохнул он, заглянув в спальню покойной птичницы-мастерицы, художницы по иволгам, матери своей Бендисьон Альварадо, чье тело давно истлело в погребальном склепе. «Спокойной смерти, мать», – прошептал он. «Спокойной смерти, сын», – отозвалась она из склепа.
Было ровно двенадцать, когда он повесил лампу на крюк у дверей своей спальни, пораженный жестокой болью в киле – она даже свистнула в ужасе от этой боли. Боль заполняла собою все, весь мир, все пространство, в мире не было ничего, кроме боли, и он в последний раз закрылся на три ключа, на три щеколды и три цепочки, принес последнюю жертву своему портативному стульчаку, совершив последнее скудное мочеиспускание, и рухнул ничком на голый пол, не раздеваясь, в штанах из грубой ткани, в которых постоянно ходил с тех пор, как отменили всякие приемы и аудиенции, в полосатой рубашке без накладного воротничка, в жалких нищенских тапочках, зарылся лицом в ладони, как в подушку, и мгновенно уснул, но в десять минут третьего проснулся с тяжелой одурманенной головой, весь в поту, – даже одежда была насквозь мокрой от пота, как это бывало с ним накануне грозы. «Кто там?» – спросил он дрогнувшим голосом, ибо помнил, что кто-то окликнул его во сне, но не его именем, а так: «Никанор! – И еще раз: – Никанор!» То был некто, обладающий способностью проникать сквозь стены, не прикасаясь к замкам. А когда он пригляделся, то увидел, что это была смерть, – «То была ваша смерть, мой генерал, одетая в рубище кающегося грешника, с крючковатой клюкой в руке; череп ее был обвит могильными травами, в изломах костей проросли подземельные цветы, в провалах глазниц мерцали проникновенные глаза древней провидицы». И когда он увидел ее в полный рост, то понял, почему она его так окликала: «Никанор! Никанор!» [47] Ведь этим именем смерть зовет всякого человека, когда приходит по его душу. Но он воскликнул: «Погоди, смерть! Еще ведь не настал мой час! Я должен умереть во сне, в полутьме своего кабинета, как это предсказала в незапамятные времена слепая гадалка, глядя в зеркало первородных вод». Но смерть отвечала: «Нет, генерал! Это произойдет здесь, сейчас! Вы умрете босой, в одежде нищего, которая на вас, хотя те, кто найдет ваше тело, станут утверждать, что нашли его в кабинете, в полевой форме без знаков различия, с золотой шпорой на левом сапоге, – они скажут так, лишь бы не противоречить легенде, лишь бы сохранилась вера в прорицания». И он умер так, как сказала смерть, умер тогда, когда меньше всего хотел этого, когда после стольких лет бесплодных иллюзий и самообмана стал догадываться, что люди не живут, а существуют, черт подери, что самой долгой и деятельной жизни хватает лишь на то, чтобы научиться жить – в самом конце! Он умер, когда постиг свой итог: поверив некогда, в начале пути, что не способен любить, о чем будто бы свидетельствовали гладкие, лишенные линий ладони его рук и карты гадалок, он попытался заменить плотскую любовь любовью к власти, пестуя в своей душе демона властолюбия, отдав этому демону все; он стал добровольной жертвой и всю жизнь горел на медленном огне чудовищного жертвенника; он вскормил себя обманом и преступлениями, возрос на жестокости и бесчестии, подавил в себе свою лихорадочную жадность и врожденную трусость ради того, чтобы до самого конца света удержать в намертво стиснутом кулаке свой стеклянный шарик, не понимая, что жажда власти порождает лишь неутолимую жажду власти, не понимая, что насытиться властью невозможно не только до конца нашего света, но и до конца всех иных миров, мой генерал!
47
Никанор (греч.) – видящий победу, в данном случае – победу, всесилие смерти.
А ведь он знал с самого начала, что его обманывают в первую очередь те, кто ему угождает, знал, что за лесть берут чистоганом, знал, что толпы, с ликованием славящие его и желающие ему вечной жизни, сгоняют силой оружия; все это он знал и приучил себя жить с этой ложью, с этой унизительной данью славы, ибо в течение своих бессчетных лет не раз убеждался, что ложь удобней сомнений, полезнее любви, долговечнее правды; он уже ничему не удивлялся, когда дожил до позорной фикции власти: повелевал, когда все уже было ему неподвластно, был прославляем, когда утратил свою славу, и утешался подчинением приближенных, не имея уже никакого авторитета. В годы желтого листопада своей осени он убедился, что никогда не будет хозяином всей своей власти, никогда не охватит всей жизни, ибо обречен на познание лишь одной ее тыльной стороны, обречен на разглядывание швов, на распутывание нитей основы и развязывание узелков утка гобелена иллюзий, гобелена мнимой реальности; он и не подозревал, не понял даже в самом конце, что настоящая жизнь, подлинная жизнь была у всех на виду; но мы видели эту жизнь совсем с другой стороны, мой генерал, – со стороны обездоленных, мы видели ее изнутри бесконечных лет нашего горя и наших страданий, видели сквозь годы и годы желтого листопада вашей нескончаемой осени, несмотря на которую мы все-таки жили, и наша беда была бедой, а мгновения счастья – счастьем; мы знали, что наша любовь заражена вирусами смерти, но она была настоящей любовью, любовью до конца, мой генерал! Она была светочем той жизни, где вы были всего лишь призрачным видением за пыльными стеклами вагонного окна, в котором мы видели мельком жалкие глаза, дрожащие бледные губы, прощальный взмах затянутой в шелковую перчатку руки, – взмах лишенной линий судьбы руки старца, о котором мы так никогда и не узнали, кем он был на самом деле, не был ли он всего лишь нашим мифом, этот нелепый тиран, не знавший, где оборотная, а где лицевая сторона этой жизни, любимый нами с такой неиссякаемой страстью, какой он не осмеливался ее себе даже представить, – ведь он страшился узнать то, что мы прекрасно знали: что жизнь трудна и быстротечна, но что другой нет, мой генерал! Мы не страшились этой единственно подлинной жизни, потому что знали, кто мы такие, а он остался в неведении и относительно себя, и относительно нас, этот старец, вечно носившийся со своей свистящей килой, поваленный одним ударом роковой гостьи, вырванный ею из жизни с корнем; в шорохе темного потока последних мерзлых листьев своей осени устремился он в мрачную страну забвения, вцепившись в ужасе в гнилые лохмотья паруса на ладье смерти, чуждый жизни, глухой к неистовой радости людских толп, что высыпали на улицы и запели от счастья, глухой к барабанам свободы и фейерверкам праздника, глухой к колоколам ликования, несущим людям и миру добрую весть, что бессчетное время вечности наконец кончилось.