Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Это не святое имя, — не согласился ксендз.
Кум был не лыком шит.
— Витаутас-то ведь тоже имя не святое.
— Прибавим и святое.
— Тогда валяйте целых три…
В метрические книги Пренайского костела была внесена еще одна запись — Саулюс-Витаутас-Юргис Йотаута. Но родители называли его только Саулюсом, Саулюкасом. И когда ребенок стал побольше, Каролис так привязался к малышу, что, оторвавшись от работы, все бегал домой или водил братика с собой в поле.
Мать была счастлива. Но вряд ли бывает счастье, которое не заслоняет черная тень. Ее преследовал страх, чтобы малыш не ушибся, не поранился, не захворал, а перед глазами то и дело маячили маленькие гробики, в которых она укладывала
Матильда первой заметила, что глазенки у Саулюкаса не такие, как у других детей. Господи боже! Нет, мальчик не был ни слепым, ни косым, глядел-то он прямо… Но почему правый глаз у него коричневый, будто майский жук? В семье все голубоглазые. А у Саулюкаса глаза — голубой и карий. Что бы это значило?
Соседка Крувелене удивилась:
— В жизни такого дива не видела. Может, вырастет — пройдет?
Миновал год, другой, а глаза у ребенка — один карий, другой голубой. Каролису это нравится, посадив Саулюкаса на плечи, он носит его по саду, учит всякой чепухе. И Людвикас, вернувшись на воскресенье из гимназии, шалит с малышом, к работе его уже не приставишь. А Матильде тревожно — ведь послушаешь разговоров деревенских бабенок, и хоть плачь. Но она не плачет, она крепкая и твердая, она больше ногой в деревню не ступит, а мимо бабенок пройдет с высоко поднятой головой. Не раз уже делилась она своими страхами с Казимерасом, но тот и в ус не дует.
— Может, доктору показать?
— Ну уж…
— Чтоб потом не было поздно.
— Как хочешь, — уступил Казимерас. — Но без нужды деньги тратить…
— Мне-то ничего не жалко.
— И мне, я просто так говорю.
На этом и кончился их разговор.
Казимерас Йотаута хоть и радовался младшенькому, но все надежды связывал с Людвикасом. Конечно, хозяином будет Каролис, уже сейчас он один, можно сказать, хозяйство на себе везет, но в Людвикасе — все надежды; папаша Габрелюс тоже свои надежды вкладывал во внуков. Господи, дать им образование, дать в руки то, чего сам не имел, потому что не мог получить, как бы того ни желал… Может ли что быть прекраснее? Ведь столько книг на свете. Вот прочитать их все и узнать, что в них написано… У Казимераса всегда сердце таяло при виде образованного человека, тянуло к нему — если не потолковать, то хоть побыть рядом, подышать тем же воздухом, частенько пропахшим папиросным дымком. Ведь еще ребенком он смотрел на сельского учителя как на святого, сошедшего с образа. И теперь каждое воскресенье читал свою газету и, если упоминались в ней государства или города, где в войну побывал сам, не мог промолчать.
— Знаю, был, а как же… Вот когда мы шагали через Альпы…
Чтение газеты для Казимераса не было развлечением или желанием показать себя. Бывало, читает, читает и как швырнет газету на пол!
— Столько крестов война понаставила по всей земле, а им еще мало. Что творится, почему не могут поделить свое добро, почему грызутся из-за каждого куска?..
Переложив на плечи Каролиса работы по хозяйству, Казимерас пристрастился ходить в деревню, потолковать с мужиками да послушать о чужих горестях и заботах.
— Тебе-то хорошо, Казимерас, — говорил сидевший по уши в долгах. Пятрас Крувялис-младший, недавно похоронивший отца. — И земли у тебя добрый кусище, и постройки новые, и скотина на загляденье.
— Не хвали мою жизнь.
— Вот и я вроде бы работаю. Роздал сестрам приданое, а что осталось? На что строиться, с чего налоги платить? А ты сына, может, в ксендзы пустишь.
— Не будет ксендз, уже вижу.
— Зачем тогда учишь?
— Человеком будет!
— И мы люди, хотя классов не проходили.
— Слепые люди, муравьи. Будто
— Литва, — повторил Крувялис; у него пересохло в горле, подбородок задрожал. — Литва, Казимерас, это точно, а как душили человека, так и душат. Скажу тебе, больнее, когда свои душат.
Казимерас, человек, повидавший свет и мыслящий, не стал возражать Крувялису. Были они одногодки, но Пятрас долго ходил холостяком и лишь несколько лет назад женился. Посыпались дети, привязались хлопоты, и опустился человек, будто последний бобыль.
Казимерас помолчал, покачал головой.
— Когда было хорошо человеку?
— Только цыган всегда доволен, это правда.
— Цыган? Он как птицы небесные: не сеет, не жнет, а сыт.
— Ладно ты сказал, Казимерас.
— Так оно есть, Пятрас.
Не просто так вспомнили мужики цыган. Необъятные штаны заправлены в сапоги, в руке кнут, рубашка перетянута пояском — стоит, будто картинка, у ворот, озирается, как у себя во дворе, сверкает белоснежными зубами. «Хозяин, может, лошадь меняешь? Может, барана продаешь? Дай петушка зарезать, баба за это погадает, всю правду скажет…» И тут из-за угла появляется цыганка в цветастых юбках, с ребенком на руке, поблескивая золотыми серьгами. «Хозяин, скажу не только, что было, что есть, но и что ждет тебя и твоих детишек. Не пожалей петушка, ведь если бедному цыгану пожалеешь, точно тебе говорю, лиса прибежит да всех твоих кур передушит…» Такие разговоры ведутся каждое лето. Каждый год наплывают цыгане в Жидгире, что на краю Лепалотаса. Может, потому, что там широкие луга запущенного поместья или что место живописное — кусты, орешники, пригорки, спокойно течет Швянтупе… Цыгане любили Жидгире, люди поговаривали, что сам помещик — придурковатый старик — приглашает их. Так или иначе, но вечером издалека можно было видеть пламя костров, до деревни долетали гомон и непонятная речь, а иногда и музыка — непривычная, гремучая, вроде далекого цокота копыт. Казимерас слушал эти звуки допоздна, а потом целый день они звенели у него в ушах.
Матильда благодарила бога: никто еще в Лепалотасе не жаловался, что пропала какая-нибудь вещь или после ночи в конюшне не оказалось лошади. Другие деревни, по правде говоря, завидовали этому их спокойствию и даже подозревали, что лепалотасские мужики стакнулись с цыганами. Но ведь и волк возле своей берлоги не охотится. Так-то оно так, но Матильда все равно не спускала глаз с дома и, едва залает пес, бежала проверять, бросив работу в поле.
— Лег бы, отдохнул, — окликнула она Казимераса поздним вечером, когда все уже было сделано по дому.
— Но ты послушай, мамаша, — прошептал Казимерас, боясь нарушить звонкую тишину. — Ты слышишь?
— Нашел кого слушать, бродяг.
— Ты послушай, мамаша.
Вдалеке, за ольшаником, тоскливо рыдали, видно, не одна, а несколько скрипок, бухал барабан, что-то гремело и звякало, вроде разбивающихся сосулек.
— Ты слышишь, спрашиваю?
В воскресенье после обеда, когда Казимерас сказал, что уходит в деревню, Матильда подождала немного, поборола последние сомнения и, завязав в узелок десяток яиц, взяла Саулюкаса за руку да повела. Не сказала ребенку ничего — ни куда идет, ни зачем, тащила его по тропинке через луга, вдоль журчащей Швянтупе.
Солнце было уже невысоко, пьяняще пахло сено в копнах, в побелевшей ржи иволга молила бога о дожде. На небе не было ни тучки, дрожали повисшие листья деревьев, под босыми ногами глухо гудела измученная засухой земля.
Тропинка нырнула в чащу Жидгире, долго петляла в зарослях черемухи, орешника, рябины. Дохнуло прохладой, прелью палых листьев. Ребенок уколол ногу о сухую ветку и пискнул, но Матильда дернула его за руку:
— Тсс!
Саулюс затих — его заставил замолчать не столько мамин голос, сколько полумрак густого леса.