Оставшиеся в тени
Шрифт:
Приветствуем Вас, талантливого, доброго, чуткого!
Вас, доктора Гааза наших мест…»
Эта гаринская характеристика Тейтеля — «доктор Гааз наших мест» — очень точна. Но, вкладывая в нее все, что ему было симпатично и дорого в облике Я. Л. Тейтеля, Гарин-Михайловский сам был достаточно научен жизнью, похоронил слишком много собственных иллюзий, чтобы не чувствовать скрытую горечь этих слов. Ибо кто такой был Гааз? И главное — чего он добился?
Врач московских тюрем в царствование Николая I, обрусевший немец Федор Петрович Гааз подвижнически посвятил себя облегчению участи арестантов. Вечно на бегу, в хлопотах по чужим делам, этот добряк довольствовался ночлегом в каморке при пересылочной тюрьме, сам штопал себе одежду. И выкупил около трехсот крепостных
Бездомный и безродный Гааз верил во врачующую силу личного энтузиазма. Всю жизнь он героически сражался за свой девиз — «торопитесь делать добро!» Он засыпал правительство проектами и требованиями о смягчении тюремного режима. Впоследствии известный юрист А. Ф. Кони написал о Гаазе книгу, выдержавшую много изданий (ею зачитывался и юноша А. Толстой). А в 1909 году самоотверженному одиночке был поставлен памятник в Москве. Но чего добился Гааз?
Издания нескольких указов, по одному из которых при тюрьмах были учреждены мастерские, проклятые заключенными, а по другому — для отправляемых этапом ссыльных введены, вместо тяжелых колодок, особые легкие кандалы, прозванные в народе «гаазовскими»…
Означает ли это, что деятельность Гааза была бесплодной? Говорят, что у памятника на могиле, где похоронен безродный Гааз, и поныне никогда не переводятся свежие цветы. Всегда находится чья-то предусмотрительная рука, которая захватывает с собой и оставляет у подножия бюста два-три новых цветка…
Человечество помнит своих подвижников, борцов за добро, правду и человечность, хотя бы в них и обнаруживались подчас черты донкихотов.
Такова уж природа праведничества — добро иногда словно бы глуповато, даже смешно. Оно не щадит себя, не пускается на хитрости и уловки. Фанфары и звон литавр редко сопутствуют ему, скорее напротив. Среди грязи и жестокостей жизни мизерными кажутся часто результаты долгих усилий, ничтожным — собранный урожай.
Но притягательная сила нравственного примера неизмеримо важнее одной узкой практической пользы, которой удается достичь в данную минуту. Образцы высокой человечности, как огни в ночи, освещают существование, помогают жить остальным людям. И лишь потом, много позже, выясняется, что и утилитарная польза была (а еще больше сложилась, сказалась затем!) немалая.
Вот почему вечно остается в памяти людей итальянский монах Джордано Бруно, ценой своей жизни не пожелавший оболгать не им открытую научную истину. Никогда не забудется Альберт Швейцер, основавший первую стационарную больницу в дебрях Западной Африки и всю жизнь отдавший лечению негров. Не будет забыт Федор Гааз.
Да ведь и то сказать — почти триста выкупленных крепостных детей и первая в России больница в местах заключения — много это или мало для скромной жизни рядового врача?!. А Александр Федорович Кони и с ним целая плеяда передовых русских юристов, вдохновлявшихся примером Гааза… А Антон Павлович Чехов, писатель и врач, с его поездкой на каторжный остров Сахалин и картинами жизни тамошних обитателей… А эти цветы на могиле… Кто измерит, глазом окинет, сочтет всходы былого посева?!
Со своей «зародышевой ячейкой соцобеса» на задворках огромной тюрьмы, какой была вся Россия, Тейтель удивительно напоминал Гааза. Оба были сильны только собой, своим желанием добра. Лично эти люди стояли неизмеримо выше куцых побуждений так называемой благотворительности. Филантропия, по слову Горького, «маска стыда» богатых. А Тейтелю нечего было стыдиться: всю жизнь он сам ничего не имел.
Тейтель начал действовать уже в ту пору развитых общественных антагонизмов, когда гуманизм почти с неизбежностью заводил в политику. Но самозабвенный «доктор для всех» хотел избежать узости взглядов. В острейшей идейной борьбе по выяснению позиций передового лагеря, одной из арен которой был его «клуб», Я. Л. Тейтель старался стать «над распрями». На короткий момент это удалось и даже сделало возможным само существование «клуба». Но что же случилось
У В. И. Ленина есть характеристика революционной роли таких реакционных эпох, какой в России была и эпоха Александра III. «Мы знаем, — писал В. И. Ленин, — что форма общественного движения меняется, что периоды непосредственного политического творчества народных масс сменяются в истории периодами, когда царит внешнее спокойствие, когда молчат или спят (по-видимому, спят) забитые и задавленные каторжной работой и нуждой массы, когда революционизируются особенно быстро способы производства, когда мысль передовых представителей человеческого разума подводит итоги прошлому, строит новые системы и новые методы исследования… Одним словом, «очередь мысли и разума» наступает иногда в исторические периоды человечества точно так же, как пребывание политического деятеля в тюрьме содействует его научным работам и занятиям» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 12, с. 331–332).
«Безвременье» конца 80-х — начала 90-х годов было поучительным периодом нашей истории.
Но вот кончился этот этап. Потрясшие страну петербургские стачки 1895–1896 годов открыли новую полосу в истории России — полосу подготовки народной революции. «Очередь мысли и разума» сменилась периодом массовых революционных действий.
С определенной поправкой на «запоздание» в провинции подобные же события охватывают и Самару. Теоретические споры «на публике» интересовали теперь разве что либералов, пытавшихся адвокатским красноречием отговориться от приближавшейся народной бури. И чем острее становится разворот предреволюционных событий, тем больше обесцвечивается «клуб» Тейтеля… К самарскому Гаазу понемногу начинает подступать самая страшная для него беда — ощущение своей ненужности.
Привыкший быть в гуще событий, он наблюдает «с обочины», как становятся заклятыми врагами недавние друзья и знакомые, как разгорается смертельная борьба даже в том близком ему кругу людей, которых он одинаково любил. Уже в гражданскую войну, готовя свои воспоминания, 69-летний Тейтель, так и не понявший, что произошло «во взбесившемся мире», сокрушался с болью в сердце: «Как мог предвидеть, что члены самарского кружка окажутся — одни в лагере якобы контрреволюционеров, а других будут обвинять в неискреннем увлечении идеями социализма (в данном случае речь идет прежде всего о E. Н. Чирикове и А. М. Горьком. — Ю. О.)» («Из моей жизни за сорок лет», с. 95).
«Доктор для всех» превращается в пустынника, поселившегося на развалинах прошлого. И, начиная с событий первой русской революции, от этой растущей изоляции уже не могли избавить Тейтеля ни распахнутые двери его дома, ни энергичные попытки возродить в Саратове и других местах свою благотворительную «контору» — он все чаще и чаще вынужден был теперь взывать к сердоболию богачей.
В конце гражданской войны от непонятной ему действительности Тейтель уехал за границу. И как ни старался одинокий старец оставаться на чужбине самим собой, как ни отдавал он себя и здесь служению страждущим и обездоленным, непреложен горький итог, к которому он пришел. Он оказался штопальщиком «заплаток» (собственное выражение), у разбитого корыта.
…Уцелело одно из последних писем Я. Л. Тейтеля, посланное в Самару в начале 1923 года (получено там 19 марта).
Вверху первого листа, как водится, по-немецки означен берлинский адрес. Хотя и пропечаталась на письме заграница, будто отстукнутая почтовым штемпелем, и нетрудно углядеть в нем приметы в избытке переносимых потерь и тягот, письмо тем не менее дышит стойкостью, бодростью духа. От него словно бы веет старыми добрыми временами.
Сквозь большие листы плотной бумаги, исписанные коричневыми чернилами, крупными буквами, четкими рядами строк, по уже отмененной орфографии, с ерами и ятями, продиктованных ясным смыслом и верным чувством, так и видишь живое лицо с жестко распушенными седыми усами и грустно и весело сверкающими угольными глазами из-под снежно побелевших бровей… Он любит, он страдает. Он все тот же, прежний, Яков Львович!