Остров Инобыль. Роман-катастрофа
Шрифт:
Сувернев приказал не вступать в бой с неведомым противником, а лишь сделать промеры воды вдоль береговой линии, чтобы ночью уйти под дымом с обреченного островка. Он идет уже берегом и ничего не боится. Только болеет душой об оставленном рае — первом своем земном аэроклубе, где эта душа выучилась летать и витать. И если бы кто-то сказал этому выжаренному, как рванье в дезокамере, и гуттаперчевому, как цирковой мальчик, мужику, что он нищий или низший, то он лишь посочувствовал бы неразумному с высоты своего большого мусорного холма.
Шедший
— Свинья! Русская свинья! Швайн! Швайн! Свинья! Долой кошку! Кошку! Собакам — смерть! Не сметь! Свинья! Свинья-а-а!..
Это кричал говорящий попугай Юза Змиевича, освобожденный из клетки мародерами.
И — короткая, резкая, словно испуганная, автоматная очередь из АКСУ.
— Мой попугай! — послышался в дымном молоке голос Змиевича. — Как он сюда попал?
И сразу лежащий Коробьин услышал стрекот крупнокалиберного пулемета, шорох падающих ветвей, срезанных очередями свинца, и удаляющийся рев дизеля на форсаже.
«Что за цирики?» — думает Коробьин-Христосов.
Затаившись в береговом сорном кустарнике, он посигналил фонариком Любомиру — два красных, зеленый, красный — стойте на месте. Так договорились, но Хреныч не отвечает. И Коробьин понимает почему: он не хочет засветить товарища, находясь в зоне видимости боевой машины.
Вот она с яростным ревом выдралась из тьмы и лучом прожектора уловила Хреныча на расстоянии примерно двадцати метров от лобовой брони.
— Э-эй! Абориге-э-эн! — услышал Коробьин голос невидимого кондотьера. — Стой, говорю!
Вспыхнул красный прожектор.
Коробьин присел на корточки и стал смотреть низом, но так и не увидел в десятке шагов от себя, как плоским флюгером на ветру развернулся Любомир. Вслепую, на источник света и голоса, он развернул свой короткоствольный автомат. Прогремели слитно две разноголосые очереди. И русский бродяга Любомир попятился, согнулся в поясе и бочком устало осел в воду.
Василий Коробьин-Христосов полоснул из автомата по прожектору, подавил его и, уходя, перекатился по склону. А когда глянул на воды, то увидел зеленый свет сигнального фонарика в том месте, где канул Любомир. Единственный на видимом водном пространстве, но ничего уже не обозначающий ни для Коробьина, ни для погибшего свет.
«Землетрясения происходят оттого, что в гробу ворочается китаец, придумавший порох…» — упругим каучуковым шариком отскочила от Любомира чья-то чужая мысль. Он успел услышать эхо выстрела.
А слепая пуля ударила в грудь сержанта Исполатова.
Удивленный уже навсегда, он выпустил в туманное молоко автоматный рожок, а засим и сам автомат. Еще живое и видимое тело его, распадаясь на невидимые молекулы, ссыпалось горкою праха на сырую землю. Алые бабочки смерти вылетали из куколки
Коробьин лег на живот и, прикрываясь автоматом слева, со стороны атаки, приполз к упавшим. Он увидел, что над сержантом на корточках сидит священник.
Исполатов, отняв от живота обагренные кровью руки, сообщил командиру:
— Этот лох… меня, трщ командир, замочил… — неожиданно громко сказал Исполатов и спросил: — Да, трщ командир?.. Замочил, да?..
— Похоже… — кивнул Коробьин, мучимый стыдом солдатского пораженья, похмельем и раздвоением чувств на жалость и ненависть. — Нужен врач…
Батюшка горестно воздыхал, шептал молитовку и крестился.
Сержант Исполатов не торопил их с ответом, он торопился понять, что же происходит с его «я», которое всегда было, было — и вот те на.
— А мамка? — спросил он у своей правой, сотрясаемой смертной дрожью, руки.
— Скажите, батюшка, что-нибудь в утеху мальцу… — попросил Коробьин. — А то, чувствую, сейчас начнется разбор полетов…
— А мамка-то как? — спросил сержант у своей левой руки и позвал, отходя в небытие: — Ма… ма…
Там, на межевой линии бытия и небытия, там, за пределами света, куда рванулась высвобожденная его сущность, стояла Томка — большая черная собака. Мамка говорила, что Томке сто два года, и она, Томка, жила на псарне именитого помещика Верстакова, который заголял подолы сари каждой крепостной девке и кровь которого течет в сосудах Исполатова. А Томка это чует. Потому она дается ему запрягать себя в салазки, потому и носит его ранец в классы, потому почтарит с записками под ошейником.
— Томка! — зовет Сергей. — А где мамка?
Томка кидается на грудь своего вожатого, жаром пышет в лицо. От этих прикосновений отпускает боль. Сержант ложится на широченную спину Томки, закрывает глаза в неге и, покачиваясь на волнистом ложе Томкиной шерстяной спины, как на морских волнах, едет домой в барак.
И он улыбается, услышав матушкин голос, молитвенно произносящий:
— Женись, сын милый, женись скорей, я тебе невесту приглядела богатую!
— Красивая или как?
— Ой, да еще как! Да походка-то царская, да коса-то косарская — как махнет она косой — тут и скажешь: ой-ей-ей!..
— Смерть… — понимает Серега.
Он бы и спрыгнул с Томкиной спины, да армейский недосып не дает, спать больно хочется. «Потом… — говорит он себе. — Потом, потом… Только присну, Томка, а уж потом…»
— Лю-у-ди! На обе-е-ед! Родина сухари раздае-е-ет! — кричали где-то в поселке. Уже за межою бытия…
58
Разъяренный Василий Коробьин-Христосов намеревался перестрелять невидимых военных, как бекасов. Он словно бы решил, что ему приспело время умереть по-солдатски.