Остров традиции
Шрифт:
Луиза – студёная, худющая Царевна-Несмеяна, бледно-тонкокожая, насупленная, напряжённая, партизанка перед расстрелом.
Натали – крестьянской кости, носом покороче, лицом покруглее, и то не лицо, а tabula rasa, бери грифель и черти письмена, какие хочешь.
За каким фигом таскать во внутреннем кармане укоризненные физиономии ушедшего, к чему это самосожжение, этот мазохизм, любезный Конрад? Ведь никаких светлых воспоминаний не навевают эти неулыбчивые лица. Лица безответных терпеливиц, терпению коих однажды приходил конец. Ведь они по два года жизни потратили на тебя, они одни составляли твой круг общения, редуцированный до точки. Ты хотел воплотиться в этих людях, отразиться в их зрачках, навести мост между собой и не-собой. Только успешное решение этой задачи могло бы согреть тебя
А дело вот в чём: мудрые языки много раз намекали тебе: не вспоминай, как всё кончилось, помни, как всё начиналось. Ведь они обе и только они были с тобой, говорили – тебе – утешительные слова, обращали – на тебя – утешительные глаза, протягивали – к тебе – утешительные руки. Тогда ты ждал большего, ждал невозможного. Твоя чёрная неблагодарность вдребезги разбивала чужую спонтанную, немотивированную доброту. Но эта доброта – была… Помни это. Да, ты так устроен, что завязку воспринимаешь лишь как первый шаг к развязке, но если ты не научишься помнить – ты должен научиться! – эти две завязки, что ж тебе тогда остаётся помнить?
…Вроде никто не заметил, как в гуще желтеющих крон расплылся сизый дымок. О'кей.
Спрессованный в гуще потных тел, Конрад был собой более или менее доволен – выбрал угол, где всё больше дедульки с бабульками, и вероятность приключений меньше. Дедулькам да бабулькам в среднем лет по сорок пять – скоро и ты, милок, дедулькой станешь.
Порядок, смирно ведут себя старикашки-старушки. Никто не пытается стянуть с тебя носок на предмет ограбления или расстегнуть ширинку на предмет содомского греха. Даже рюкзак за плечами их не дюже трогает, благо он покамест пуст. Вот складная тележка немилосердно режет голени – это безусловный минус. Перегрузкам подвергается и грудная клетка, ну да зато голова… о, голова абсолютно свободна. Плюнь на всё и предавайся возвышенным мечтам.
А коль скоро таковые несбыточны, а несбыточное тебя не колебёт, вспоминай о жёнушках своих дражайших, о спинках их бархатных, о сиськах шёлковых, о… о…
Э-э, а вот это напрасно… Созрел, набух, налился под штанами колосок, воткнулся между рёбер рядом стоящему коротышке. Трение плюс воспоминания… Что-то будет… Э, коротыш, да ты никак спишь? Стоя спишь аки слоник, и шкура твоя непробиваема, как у слона? Ну и прелестно, а я слона рожаю, вон и хоботок ползёт… Ты расти, расти, мой слон, словно ясень или клён, вот такой длины, вот такой толщины… Я вас всех, интеллигентно выражаясь, эбал.
След Луизы Конрад давно потерял. Просачивались сведения, ухватилась за первую же залётную пиписку. Может, разжалась, разблокировалась, раскомплексовалась. Может, нет… Лет шесть назад вроде видел её из окна вагона – мимоездом: она, не она?... А вот Натали… Та по времени была ближе, воспоминание о ней свежее… после армии Конрад взялся наводить справки не только о Профессоре Клире. Он узнал: она по-прежнему замужем за офицером своего ведомства, у неё четырёхлетний сын, проживает она в губернском городе N… вот этом, ненастном, слезящемся, покрытом язвами давно не вывозившихся помоек.
Капли дождя лупцевали непокрытый череп Конрада, высекая из него искорки воспоминаний. Ну как всегда – о развязке, о конце, притом даже не о пятом конце. О том, что обычно зовётся закономерный финал.
Воспоминание № 2 (8 лет от роду). Народный (м)учитель Конрад Мартинсен, оплёванный и обдристанный собственными учениками полуживой приползал домой и заставал на кухне налитого спиртом рябого хроника. «Коллега по работе», – объясняла Натали. Хроник починил
Да, ещё одно важное пояснение: когда-то Конрад воспитывал Натали в духе самой отъявленной «free love» – он довольно долго умолял её дать, любые средства убеждения были хороши. Теперь вот, напоровшись на плоды своего же воспитания, он, как человек последовательный, всё сносил безропотно. Помнил: его воспитания плоды.
Не по дням, а по часам разрасталась на кухне Мартинсенов баррикада из винно-водочной стеклотары. Бутылки выживали хозяев с кухни.
Как когда-то Луиза, Натали всеми порами, капиллярами, фибрами и рецепторами ощущала, что ещё молода, что рано увядать и умирать, приносить бессмысленную жертву ненасытному вампиру. Восстановиться, оклематься, очиститься. И той, и другой это удалось за полгода. И та, и другая находили спасение просто в факте освобождения от Конрада, они ведь уходили в неизвестность, в пустоту, в одиночество. Никакого мужика не было у Луизы, когда та приняла судьбоносное решение, и нескоро, по всему судя, появился какой-то. Вот и Натали впоследствии быстро порвала с хроником, хронеющим на глазах – тот уж и отвёртку в руках не удерживал, и его самого ноги всё чаще отказывались держать. Да и женат был хроник, между прочим.
Когда уходила Луиза, двадцатилетний (по паспорту) Конрад ещё заблуждался, будто вину за происходящее наряду с ним несёт кто-то другой, толстокожий и высоколобый – ну не сама Луиза, так её наушники-советчики. А когда история повторилась – в виде фарса, по мнению Гегеля, – самоанализ, не прекращавшийся даже во сне, давал однозначный результат: Натали права. Источник злосчастья – ты сам.
Но был один немаловажный нюанс, благодаря которому уход Натали не становился простой копией, повторением пройденного, дубликатом уже бывшего. Натали форсировала оформление развода, дёргала, торопила. Её приглашали на работу Органы. Гарантированное лет на двадцать пять место, приличный оклад, до- и переквалификация – где ещё такая лафа человеку с гнилым текстоведческим дипломом? Закавыка была одна – анкета мужа (родственники за бугром и т.п.)
И муж, убеждённый диссидент, сын вольнодумных родителей, интеллигентское семя, для которого любая уборщица в здании Органов была априори исчадием адовым, заплечных дел мастером, цепным псом тоталитаризма, узнавши об этом, понял: это – приговор.
Ведь ещё два года назад, когда их роман едва начинался (оба заканчивали институт), для неё, несмышлёной сомнамбулы, уютно затиснутой в свой замкнутый мирок, уже вставал этот вопрос. И он со всем запальным пылом-жаром обрушивался на учреждение, запятнавшее себя в веках кровью миллионов великомучеников и заклинал: думать не моги! И если два года воспитываешь вот эту табулу расу в ненависти к чему-то, а она выбирает это что-то, меняет тебя на это что-то, кто же – ты?
Значит, весь твой облик, весь твой modus vivendi, твой голос, твой запах объективно настолько богомерзки и богопротивны, что любой твой самый страстный призыв неминуемо влечёт за собой прямо противоположное действие.
Отчаянная истеричность запоздалых ударных проповедей лишь ускорила распад молодой семьи.
Но окончательно расплевались таки не сразу. Он ещё добрых полгода звонил ей, корил, каялся, плакал, взывал. Он говорил, что уже не встанет на ноги, что шансов для себя не видит, что она единственная может спасти его, ибо лучше всех знает его. Два года они были вместе – значит, единственная, она может видеть, что именно в нём есть, если вообще что-то есть. И значит, может помочь найти себя ему, утратившему себя напрочь. Он не держит её – твори, что хочешь, но оставь мне от себя кусочек… кусочек для меня. Этим хлебушком вдруг да проживу.