Освобождение души
Шрифт:
И тоненьким голоском, с загоревшимися внутренним светом глазами, он затянул:
«Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси…»
Однако, свет в глазах тотчас потух, и, подняв заострившееся, в резких морщинах, лицо к Кремлю, высившемуся за окном в тумане, профессор крикнул шопотом:
— Не верю «им», не верю!
— Полюбуйтесь на эту книгу, — продожал он, оглянувшись, нет ли кого чужого поблизости. — Прекрасная книга, не правда ли? Не вся там правда о религии в России: гонения на Церковь были и отрицать их, по крайней мере, с таким жаром-пылом, не следует, ибо нельзя отрекаться от мучеников, погибших в нарымской тайге, на Колыме, в снегах Якутии; нельзя преувеличивать так же и нынешней свободы — на всю Москву, как-никак, по-прежнему остается четыре церкви. Но не будем преувеличивать и требований к книге: уже одно то хорошо, что появилась книга, где — вот— и портреты
— Нет, так война не кончится! — глухо, с упрямством сказал я. — Или она вообще не кончится!
— Помогай вам Бог в таком случае! Только уж если решились идти до конца — идите. Будет трудно, иногда невыносимо трудно, а все же — вынесите, найдите в себе силу не сходить с пути. Наклонитесь ко мне, я поцелую вас, — может статься, что и не свидимся более на земле…
Поцеловав, он легкой, сухой рукой ударил меня по плечу:
— С Богом! Идите!
«Будет трудно…» Не прошло много времени, как я попомнил слова старика-профессора. Жизнь не замедлила дать мне серию фактов, которые подтверждали, что «им» верить никак нельзя, что «они» и не думают сдавать позиций. По сравнению с тем, что вдруг случилось, расправа с моей книгой показалась сущим пустяком, — неудачу «Дня на колокольне» еще можно было отнести за счет «инерции», застарелой духовной болезни советского общества. Новые факты, которые вскоре дала мне жизнь, свидетельствовали о худшем, гораздо худшем— о прямых и со всей откровенностью поощряемых религиозных гонениях; подчеркиваю — религиозных, касающихся внутренних верований и душевных устремлений. Факты эти были для меня тем разительнее, что касались непосредственно меня самого, моей жизни — неожиданно затруднившейся! — и личной моей судьбы.
Быстро пролетела неделя отпуска, и я отправился на Волынь — догонять свою Шестую воздушную армию. За окном вагона мелькали весенние поля, и в деревеньке близ Калуги я увидел, как возле церкви стояли подводы, которые нагружались мешками. Мешки стояли на паперти, — в церкви была устроена «магазея», колхозный амбар. Кресты были сшиблены, жесть с куполов ободрана, торчали ребрастые, просвечивавшие насквозь, луковицы. Таких церквей навидался я немало, путешествуя в довоенные годы по России в качестве газетного корреспондента. Ободранные, загаженные, с красными тряпичками вместо крестов, стояли они по Руси два десятка лет, и пока что не было заметно, чтобы их начали приводить в порядок. Только за Коростенем, когда поезд пересек Стырь и мы въехали на Волынь, увидел я церкви, сверкавшие под весенним солнцем крестами и куполами.
Штаб нашей Армии расположился в местечке Бережница, близ г. Сарны. Местность эта до осени 1939 года принадлежала Польше, и лишь полтора года — СССР. В июне 1941 года войска Красной армии отступили отсюда под натиском немцев. Вместе с ними отступили и советские колонизаторы, не успевшие утвердить на Волыни свою «передовую» колхозно-совхозную цивилизацию. Немцы же, заигрывая с украинскими сепаратистами, не разбойничали здесь, как повсюду. Волынь оставалась такою, какою была до войны. Крестьяне жили в достатке, не считались с куском хлеба, были рады напоить солдата молоком и всунуть в ранец «кавалок» свинины. Праздники соблюдались свято: одна девушка, Параська, которую я попросил в воскресенье пришить мне к гимнастерке пуговицу, посмотрела на меня со страхом:
— Грех!
Каждое воскресенье над Бережницей, утопавшей в сирени, над широкой в весеннем разливе рекою Горынь плыл колокольный звон. Он отзывался в моей душе, как милая и трогательная, еще неслышанная мною сказка.
…Воскресенье 21 мая 1944 года. День этот навеки запомнился мне, как переломный момент в моей жизни. При штабе Армии мы издавали походную газету «Сокол родины». Ночами радистка принимала из Москвы информацию: утром свежие новости были уже в газете. 21 мая, придя утром в хату, где стучала
С чувством неизъяснимым шел я по деревенской улице. Щедро светило майское солнце. Аисты вили гнезда на старых дубах. Вешний ветерок шевелил белые и голубые вышитые полотенца на высоких крестах при дороге. Колокольный звон сзывал прихожан. Из калиток выбегали женщины, девушки в праздничных хустках и торопились к обедне. Щемило у меня на сердце, навертывались слезы на глаза. Сам не знаю как, пришел и я к маленькой деревянной церкви, стоявшей на зеленом солнечном взгорье у берега реки.
— Будет ли панихида по Патриарху? — наивно спросил я на паперти у крестьянки, не соображая, что она вряд ли когда-нибудь слышала, кто такой Патриарх. Однако, она со старинной селянской учтивостью ответила, что надо спросить у церковного старосты.
Староста как раз выходил из алтаря, — старик с дремучей, подступавшей к глазам бородой, в поддевке.
Он сказал, что о смерти Патриарха ему ничего неизвестно, и только тут я сообразил, что откуда же ему знать об этом? Радиограмма была принята минувшей ночью. Газета еще не кончена печатаньем. Да она и не попадала к гражданскому населению.
Вернувшись в типографию, я взял газету, отнес старосте, дождался, пока он сходил в алтарь к батюшке и пришел с ответом, что панихида будет отслужена после обедни. Как в полусне, слушал я древние, полные таинственных значений слова церковной службы и песнопения, полные строгой торжественности. Кончилась панихида, староста нагнал меня в дверях и дал просфорку. По правде сказать, я не знал, что с ней делают.
— Благословясь, откушайте, — сказал староста.
Разломив пополам просфорку, я неторопливо, стоя на паперти, съел ее. Вышел из церкви на зеленую, в цветах, лужайку. И почувствовал, что жизнь моя переломилась так, как ломается палка через колено.
Не более, как через час, ко мне на квартиру явился солдат и сказал, что меня немедленно требует к себе редактор армейской газеты майор Рутман. Тотчас же я догадался, какой разговор предстоит мне с этим человеком, отличительные черты которого — очень острый и цепкий, но страшно узкий ум, злопамятность и лживость. Один известный московский поэт, работавший в нашей армейской газете, называл Рутмана не иначе, как «Врутман».
— Вы были сегодня в церкви? — спросил майор, положив длинные худые руки на бумажку, лежавшую перед ним на столе; позднее выяснилось, что то был донос, составленный сотрудником нашей редакции лейтенантом Горшковым, который видел меня на лужайке перед церковью.
— Был… — ответил я с простодушной улыбкой.
Не привыкший к откровенным разговорам с майором, тут я почему-то с радостной готовностью добавил: — Даже газету церковному старосте дал — с извещением о смерти Патриарха Сергия.
— Так, значит, вы и заказали панихиду?
— Нет, я ее не заказывал.
— Не отпирайтесь!
Как ни старался я объяснить, что в самом деле не заказывал панихиду, — тщетно: объяснения лишь раздражали майора. Он начал кричать, что напрасно оказывали мне столько доверия, прикомандировав меня в качестве военного корреспондента к штабу армии, повысив в звании до капитана, наградив орденом Красной звезды.
— Офицерское звание мною заслужено в боях, — спокойно ответил я. — Не вы, а я воевал рядовым под Москвой и я же командовал ротой у Старой Руссы. Военным корреспондентом работаю тоже не вашей милостью, — я журналист по профессии, без малого двадцать лет.