Освобождение души
Шрифт:
«Приказ войскам Шестой воздушной армии».
Приказ был подписан командующим, генерал-лейтенантом авиации Ф. П. Полыниным. Говорилось там коротко, ясно: «Капитана Корякова, М.М., заказавшего и отстоявшего панихиду в церкви и упорно отстаивающего свои проступки, как идеологически чуждого человека, с литературной работы снять и направить в пехоту, в распоряжение общевойскового отдела кадров штаба фронта». Предписывалось — довести приказ до офицерского состава в полках и эскадрильях армии, и майор, остановившись на этом пункте, сказал:
— Помните, что приказ совершенно секретный. Рядовые бойцы не должны знать о причинах, повлекших увольнение капитана Корякова с должности военного
Костел Панны Марии
Был ноябрь 1944 года. История, приключившаяся со мною в мае, еще не завершилась. Много событий произошло с тех пор: наши войска форсировали в середине лета Буг, вступили в Польшу, овладели предместьем Варшавы — Прагой и заняли плацдарм у Сандомира, на западном берегу Вислы. Мне в этих событиях не нашлось места: как «идеологически чуждого человека» меня исключили не только из состава военных корреспондентов, но и из жизни вообще. Не было никакого формального повода, чтобы судить меня, разжаловать в рядовые или отправить на каторжные работы, в ссылку. Но где же держать меня? А так… где-нибудь… где придется…
Ноябрьской ночью 1944 года я лежу на соломенной подстилке в холодном дощатом бараке. Посередине барака — длинный стол, на столе — артиллерийская гильза, в сплющенное отверстие которой вставлен клочек не то одеяла, не то шинели. Эту гильзу солдаты зовут — «окопная кандылябра». «Кяндылябра» горит красноватым дымным пламенем. Ее хватает едва, чтобы осветить стол — изрезанный ножами, залитый ружейным маслом, в сухих хлебных корках и клочках грязной, промасленной пакли. В двух шагах от стола — темнота, и тут, как в пещере, на двухэтажных нарах спят вповалку, прикрывшись шинелями, офицеры-резервисты.
Холодно — тонкие стены барака не держат тепла. Как шинель ни натягивай, ее не хватает, чтобы накрыться. Натянешь на плечи — стынут ноги, укутаешь ноги — замерзает спина. Люди ворочаются, пристраиваясь один к другому, старясь согреть свою спину о чужой живот. Нары скрипят, на меня сыплется сверху соломенная труха.
Надо мною лежит человек беспокойный — лейтенант Балун. Все его называют по имени: «Ванька», а натурой он — простяга-парень: льняной висячий чуб, подбритые брови и озорные глаза. К нам в полк офицерского резерва он прибыл из штрафной роты — с передовой позиции. Историю, как он попал в штрафники, рассказывает охотно и весело:
— Понимаешь, лето… Вышли на Вислу, заняли оборону — стоим. В соседнем полку у меня корешок был, товарищ. Выпросился я у командира — пойти в санбат: сказался, будто косточка из старой раны лезет. Командир посмеялся: знаем, говорит, что у тебя за косточка. Но — отпустил! Иду я по дороге, думаю: прихвачу корешка и зальемся мы к полякам, на веску ихнюю — паненок щупать. А тут, по этой же дороге, двуколка едет. «Стой, подвези!» — «Садитесь, товарищ лейтенант!». — Понимаешь, везет солдат ящик вина, консервы, папиросы. — «Ну, дай, говорю ему, пару бутылок! Что тебе, жалко?» — «Оно бы не жалко, да ящик починать… может, генерал, командир-от дивизии, — ему я везу, — недоволен будет». — «Да он и знать не будет, есть ему дело до твоего ящика!» — «Адъютанту есть дело, адъютант — зверь!» — Ну, не дает. Думаю: а ну-ка языком приказа — подействует? Ни в какую: вы, говорит, товарищ лейтенант, приказывать не можете, чтобы я вам генеральское вино отдал…
— Как это не могу? По уставу — ты устав знаешь? — любой приказ исполняется. Заспорили. Оглянулся я на дороге никого — и хлопнул из пистолета. За невыполнение приказа. Паненок то мы пощупали, ночь провеселились, а назавтра — погоны с меня долой, разжаловали и — в штрафную роту.
В штрафной роте Балун был смелым, прямо идущим на риск солдатом. Он пробирался в немецкие траншеи, доставал «языков». Осенью ему вернули его лейтенантские звездочки. Теперь в
Вот и теперь, минувшим вечером, Балун вернулся от Стефана пьяный. Падая, обрываясь, он все же взобрался на верхние нары, и уткнувшись лицом в солому, захрапел. От ночного холода он продрог, и я слышу, как в пьяном сне он стучит зубами, ворочается и ругается. Доска надо мною прогнулась, — это он, опершись на локоть, приподнялся и, должно быть, огляделся в темноте, и тотчас упал, провалился в сон.
32-й полк офицерского резерва насчитывает 2.000 человек. Есть батальоны, составленные из мальчиков, только что надевших погоны с одной звездочкой: они приехали с Волги или Урала, окончив военные училища — отсюда их разошлют по действующим частям. У нас в батальоне не мальчики, а солдаты бывалые: или штрафники, или проштрафившиеся. Направо от меня лежит капитан, который побывал в штрафной роте за изнасилование паненки, а налево — лейтенант, служивший в той же Воздушной армии, что и я. Лейтенант потерял оперативные документы, был приговорен военным трибуналом к пяти годам тюрьмы, но приговор заменили тем, что отправили его из авиации в пехоту. Меня не судили. Со мною — скандальный случай: в кодексе не подобрать статьи! Но и без суда ничто не мешает держать меня среди этого пестрого штрафного сброда.
Не спится… Зажигаю стеариновый огарок и, приладив его к полочке над головою, принимаюсь читать. На Волыни, на чердаке, начинал я изучение польского языка. В резерве, пользуясь вынужденным бездельем, усовершенствовал свои познания в области полонистики. Уже изрядно говорил по-польски, напевал костельные хоралы, много читал. Литература польская открывалась мне, овеянная романтизмом, рыцарством, духом вольности.
В роте посмеивались, поглядывая на мою полочку с польскими книжками. Польские симпатии — это опять-таки была вольность, явление, начальством недозволенное. В Красной армии, напротив, считалось хорошим тоном — презрительно относиться к Польше. Не потому, что Польша — «изменница славянства», что она носит в себе «отравленное жало латинства», как писали в старину. Красная армия, разгромив минско-бобруйскую группировку немцев, переступила Буг в сознании своей силы, непобедимости. Советский человек, отвыкший от вольности, привык уважать только силу — отсюда и презрение к слабой в военном отношении Польше.
Мне же каждая страница польской истории говорила о силе Польши. Об истинной, непреходящей силе — о вольности, о любви к свободе. При свете стеаринового огарка я с волнением читал гневные страницы Иоахима Лелевеля, демократа, выдающегося польского историка середины XIX века. Лелевель выступал против того, что мы теперь называем «тоталитарным строем». Он звал на борьбу против «установлений, основанных лишь на приказе и послушании». И не одних поляков, но всех славян, в особенности же нас, русских, звал он на эту борьбу, и к нам обращаясь, он провозглашал:
— За вашу и нашу вольность!
Холодно в бараке. Тонкие струйки морозного воздуха проникают в щели. Как парус под ветром, колеблется пламя свечи у меня в изголовьи. И есть что-то парусное, уносящее сердце, в словах, которые я читаю:
«Народ польский чтит героев и мучеников вольности русской, отдает честь им и ставит им памятник, памятник вольности. Вы, русские люди, этот памятник вашим героям поставить не можете, — это вам запрещено».
Опять посыпалась сверху соломенная труха. Кто-то слезает с нар. Широкоплечий, необычайного роста, с одутловатым лицом. Тупо, сонно посмотрел на меня, накинул на плечи шинель и, шаркая надетыми на босу ногу сапогами, пошел к двери. Через минуту вернулся, поводя от холода могучими плечами под шинелью. Колкий мороз на улице продрал его.