От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 2
Шрифт:
Отец Василий тяжело вздохнул…
— Много крови я вижу там… Но уже меньше невинных жертв. Час расплаты близок.
— Как?.. Как, батюшка, это будет? — задыхаясь, спросил Осетров.
— Нам не дано этого знать, — сказал отец Василий и тихо вышел из комнаты.
Ночь уже наступила. После тех горьких откровений, которые сказал писатель, никто не мог сказать ничего. Правда звучала в каждом его слове, безнадежная, тяжелая правда. Ее сознавали все, и все не верили ей, ища спасительного обмана. Надеялись на здоровый эгоизм английского народа, на рыцарскую
Расходились молча.
XXXI
Полежаев простился с Таней. Пора было идти спать. Керосина на дачу не отпускалось, и с наступлением темноты все забивались по своим углам.
Купец и полковник сидели на койке в углу комнаты и тихо разговаривали, продолжая, по-видимому, тот спор, который был за столом. Железкин подсел к ним и устроился на полу, слушая их. Осетров долго возился, примащивая себе изголовье из своего кителя, маленького чемодана и вороха соломы.
— Ты, Николай Николаевич, — шепотом сказал он Нике, — тоже поберегай мой саквояжик. В нем все наши капиталы… Пригодится… Теперешнему народу верить нельзя. Он полковником называется, а вором окажется. Видали мы их… Или вот, как этот профессор. Видать — от комиссаров закуплен, чтоб пропаганду делать.
Ника лежал, обернувшись лицом к окну. Он видел, как за морем, черневшим за белой полосою оснеженного берега, встал и тихо поплыл по небу круглый полный месяц. Парчевая дорога побежала от него по морю и дошла до самого берега. При свете месяца все переменилось и стало волшебным. Голые деревья перед окном казались фантастически прекрасными, а сад — большим, глубоким, полным тайны. Большой валун, усыпанный снегом, лежавший на берегу, казался красивой серебряной скалой. В тишину комнаты доносился ропот волн морского прибоя, и было слышно, как звенели маленькие льдинки, ломавшиеся у берега.
Ника прислушивался к разговору в углу, к которому присоединился Осетров, и боролся со сном. Усталость и нервное потрясение всей жизни в Советской республике и особенно последних страшных дней сказывались. Он был как долгое время связанный человек, с которого сняли веревки. Все тело еще саднило от них и не верило настоящей свободе. Ему казалось странным, что можно открыто говорить то, что говорили за столом, о чем беседовали теперь в углу тихими голосами купец, полковник и Железкин с Осетровым.
Долго бубнил что-то купец, рассказывая полковнику и разводя, должно быть, руками, и слышался отчетливый тихий соболезнующий голос полковника.
— Сеять… засевать перестали… Вы понимаете, чем это пахнет?
— Да уж, куда же! Хужее и быть не может, — вздохнув, сказал Железкин.
— Они, значит, порешили сеять только для себя, для своей семьи. А те пришли и отобрали все одно, что им положено. Продналог это у них называется.
— Да
— Вот именно — голод, — сказал полковник.
— Мне рассказывал наш военспец Рахматов, — отчетливо заговорил Осетров. — Он так, пари, что ли, держал, что он двадцать суток ничего не будет есть. Ну и выдержал это. Так он мне говорил, что потому выдержал, что знал, что каждую минуту может прервать это самое пари и есть все, что захочет — всего кругом много. А вот если бы, — говорил он, — настоящий голод и ничего нет и не знаешь, когда будет — ни за что не выдержать. Ума решиться можно. Родную мать зарезать и съесть — такие муки!
— Что ж! Очень даже просто, что можно. Когда голод был на Волге, при царе-то, так все жрали. И макуху, и лебеду, и хлеб с глиной делали, чтобы тяжельше был, — сказал Железкин.
— Так это в этом году, — сказал полковник, — в этом хоть что ни есть, а собрали. С Сибири и с Украины привезли, а что в будущем будет? Вы-то подумайте: им, значит, пахать, а комиссары лошадей отобрали для какой-то трудовой повинности. Стали на себе пахать. Баб запрягать.
— Много на ей напашешь, коли она тоже голодная, — сказал Железкин.
— Что же, значит, голод? — спросил Осетров.
— Не голод, а просто выбивают крестьянство, чтобы и духом его не пахло, — сказал полковник.
И снова длинно и неразборчиво забубнил купец.
Ника приоткрыл глаза. Серебряная дорога сверкала по морю и, казалось, подходила к самой постели. Свежим холодком тянуло от окна. Ника закутался с головою в одеяло, разговор стал доноситься до него, как надоедливое жужжание, и он заснул…
Он проснулся от щемящего чувства тоски, голода, и страха, и неприятного ощущения неподвижного взгляда, направленного ему в лицо.
Он лежал на холодной деревенской печи в ворохе какого-то дурно пахнущего тряпья и был маленьким и безсильным.
Был полный зимний день, и ярко сверкало солнце. Против него была бревенчатая стена избы, между бревен клочьями висела пакля, и тонким слоем льда были покрыты бревна у окон. Давно не топили избу. В маленькое окошко видны снега и далекая степь, вся розовая от солнечного света. Густою синею полосою тянулась тень от колодезного журавля, и сеткой лежала тень от березы.
Все казалось родным, давно надоевшим и с детства знакомым.
Под окном на дощатой лавке сидело страшное существо, и Ника знал, что это его мать.
Желто-сивые волосы прямыми, грязными космами висели к плечам. Синеватый лоб был туго обтянут кожею, и серые тянулись по нему морщины. От скул кожа сразу проваливалась и круглилась лишь внизу лица, у тупого широкого подбородка. Черные губы были поджаты, и, когда верхняя приподнималась, показывались ровные, белые, прекрасные, молодые зубы. И странно не гармонировали они с иссохшим лицом.
Большие глаза были широко раскрыты и как будто вылезли немного из орбит, зрачок был окружен серо-синею белизною, а взгляд казался безумным. Этот взгляд и разбудил Нику.