От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 2
Шрифт:
Тонкая шея упиралась в иссохшие желтые плечи, и так велика была худоба их, что все кости и трубки пищевода и горла были видны под морщинистою кожею. Грубое тряпье покрывало тело этого существа. Оно куталось в него и натягивало на себя изорванный лохматый тулупчик.
В углу избы на большом столе стояла глиняная чашка, в которой варят похлебку, лежал длинный нож, на полу валялись вязанка дров и топор.
Ничего съестного не было в избе, не жалась у печки кошка, собака не лежала под лавкой, и не бродили куры. Запах в избе был холодный
Над печью, на веревке, где обыкновенно висели головки лука, была седая холодная паутина.
Ника поднялся под взглядом матери, хотел что-то сказать, но только поежился, закутался в какое-то пальтецо и вышел на двор.
Стоял крепкий мороз. Снег славно скрипел под ногами и обжигал голые ступни. Легкий ветерок задувал сквозь щели забора. На дворе было пусто. Ника заглянул в подклети — они были занесены снегом, в коровнике и конюшне не было и следа навоза или соломы. Ника вспомнил, что еще на прошлой неделе он с матерью составлял какую-то смесь для еды, в которую клали последние остатки навоза.
Безотчетный страх гнал его из угла в угол. К страху этому примешивалось томящее сознание неотвратимо тяжелого, от которого тошно было сердцу. Но бежать он не мог. Он выглянул за ворота.
Кругом была снежная пелена, и в ней тонули узким рядом маленькие избушки. Нигде не поднимался дым, нигде не видно было колеи от саней, желтых пятен навоза, не появлялась собака, не пахло соломенною гарью, и деревня была, как мертвец.
Нике стало еще более жутко, и он тихо, покорившись судьбе, пошел в избу. В печи жарко горел огонь, и красные языки с шипением бежали по сосновым поленьям, но они не радовали Нику. Что-то неумолимо грозное было в огне.
Мать стояла у стола и сосредоточенно точила нож. В чашке была налита вода. Грязное черное ведро, в которое сливали помои, стояло у стола.
Когда Ника вошел и стал у печки, мать обернулась к нему и стала медленно подходить, не сводя неподвижного взгляда. Она ничего не говорила, но губы ее обнажали ряды белых зубов, и так страшен был их блеск, что Ника тонкой ручонкой закрылся от матери.
Он не видел и не слышал, но чувствовал, как она подошла, сорвала с него тряпье, и он, голый, был поднят ею на воздух.
Он открыл глаза. Близко, близко к нему были большие, странные, безумные глаза матери, но еще ближе было острие ножа, уже коснувшееся его груди. Ника затрепетал и забился…
Теперь он видел черное ведро. В темной жидкости лежала маленькая сморщенная сизая детская головка с русыми, торчащими колтуном волосами, две ладошки с окровавленными пальчиками и две ступни. Кругом были бурые, тонкие кишки, и сбоку валялось черным комком маленькое человеческое сердце.
На столе, в глиняной чашке, плавали куски бело-розового мяса, а рядом на сером рядне лежали две ноги и перерубленное вдоль туловище. Белые ребрышки торчали из красного мяса.
Над
Было томительно тихо.
— В 1612 году, в Москве, на площадях были найдены котлы с человеческим мясом, — говорил полковник.
Эти слова пробудили Нику. Он порывисто повернулся и открыл глаза. Месяц светил в большие окна комнаты, и она была наполнена серебристым сумраком. В углу, на койке, сидели двое, и двое были против них на полу.
Ника трясся под шинелью и несколько мгновений не мог освободиться от впечатления ужасного, яркого видения.
— Что ж. Дело обыкновенное, — сказал Железкин. — Известно — голод не тетка. Родного сына зарежешь.
— История дает нам много примеров людоедства по нужде, — говорил полковник. — Особенно при кораблекрушениях или в таких экспедициях, где нет продовольствия, но массовое людоедство отмечено историей только в России и особенно в Поволжье.
— Французы в 1812 году тоже ели людей, — сказал Осетров.
— К этому идет Ленин. Ему желательно, чтобы одна часть русского народа пожрала другую, во славу третьего интернационала и идей коммунизма, — сказал полковник.
— Смотрите, как бы его самого не пожрали, — сказал Осетров.
XXXII
Снова забубнил купец. В тишине ночи Ника теперь разбирал его слова. Он прислушивался к тому, что тот говорил, ему хотелось звуками живых голосов заглушить тягостное впечатление сна, которое все не покидало его.
— И ведь что, господа, обидно! Какая богатая страна была Россия, вы того и представить себе не можете! Не только кормила, одевала, обувала и согревала себя кругом, но еще и на сторону продавала. Подумать страшно — весь юг России, все побережье Черного моря были покрыты хлебными ссыпками и элеваторами. Осенью идешь пароходом по Волге, так спелым зерном по всей матушке и тянет. Здоровый такой сладкий дух. В Новороссийске, или Одессе, или Херсоне возьмите, у элеватора стоят корабли, а зерно по рукавам, как река течет днем и ночью. Пшеничку грузят. Прямо видно, как под нею какой-нибудь итальянец или француз оседает на воде до самого черного борта.
— Да, сколько народу кормила, матушка, — сказал, вздыхая, Железкин.
— Что твоя Америка, — проговорил Осетров.
— Вы подите, опять возьмем скот. безконечными поездами тянули на Москву и Петербург красный черкасский скот, или серый украинский, каждый день, а его все не убывало. Или возьмите рыбу. Тут тебе и судак с Урала и Каспия, и мороженая белужина, и треска, и сельдь беломорская, и кета амурская — и вдруг ничего.
— Вот, говорят, царские министры были плохи, а ведь этого не было, — сказал полковник.