От рук художества своего
Шрифт:
И вот через несколько лет вместо хором лубяных поднялись тут хоромы каменные, а вокруг раскинулся парк. Он был не большой и не густой, но Андрею нравились его вековые корабельные сосны, старые дубы, темные аллеи, прямые и строгие. И воздух стоял здесь густой, смолистый. Видно, не зря Саарское считалось одним из самых здоровых мест в окрестностях Санкт-Петербурга.
Андрей вставал еще затемно и сразу же распахивал окно настежь. Потом умывался, брился, одевался и тихонько выходил в парк. Там он шагал до пригорка, садился на деревянную, росную еще скамью и ждал.
Солнце вставало светлое, чистое, почти прозрачное.
Светило, щебетало, порхало вокруг Андрея. Вот так было, есть и будет, думал живописец, и через сто лет то же солнце встанет, и птахи запоют то же и так же. И он вспоминал безымянную римскую эпитафию: "Не был, был, больше никогда не будет".
Умели древние изъясняться кратко, гибельно точно!
Андрей приходил к себе в просторную, залитую светом камору, по дороге он уже соображал, что будет писать. И когда брал в руки то кисти, то тряпку, то банки с краской, писал уверенно и твердо. Отдавшись на волю фантазии и воспоминаний, он писал пейзажи со старых своих голландских рисунков. Работалось ему хорошо, в охотку.
А вечером возвращался снова к той же скамье. Но теперь парк представал перед ним совсем иным. Светила луна, и все — деревья, кусты, скамейка, на которой он сидел, и он сам — окрашивалось в потусторонние, призрачные тона — в серебро, бирюзу, перламутр. Так старые мастера, в такой гамме, изображали Гефсиманский сад и моление о чаше.
В Саарское село Матвеев приехал в середине лета. Рожь в ту пору стояла золотая и тяжелая. Яблоки наливались пурпуром и багрянцем. Пошли грибы, и Андрея будил кошачий визг девок. Они спозаранку с лукошками отправлялись в дальний лес по грибы, по ягоды.
А какие хмельные, ароматные, звездные ночи стояли в ту пору в этих местах!
Андрей любил в это время ходить в ночное вместе с мальчишками. Собирались с первой темнотой и шли на опушку небольшой березовой рощицы. Дальше разбегался широкий заливной луг, и мальчишки разжигали костер. Андрей опускался на пень и, неподвижный, отрешенный от всего, сидел, вглядываясь в стреляющее хвоей и дымками пламя.
Где-то в реке плескала рыба, тонко кричала какая-то ночная птица, кто-то быстрый и легкий пробегал рядом, и вовсю квакали и надрывались в канавах лягушки. Андрей невольно поддавался очарованию этих голосов ночи, боялся их нарушить и поэтому так же, как и все, начинал говорить вполголоса. Скоро, однако, дрема смежала ему веки, и наступал тот момент полусна, когда поляна и роща куда-то исчезали и Андрею казалось, что он один несется по небу — мимо Саарского села, града святого Петра и дальше, дальше, в годы юности и мальчишества.
Однажды в таком забытьи он увидел царя. Петр сидел на белом коне в какой-то необычайной золотой одежде или ризах, и от него слепило глаза. Затем он что-то крикнул и дал шпоры коню. И полетел по черному небу. А по обе стороны от него неслись большие атласные лоси с вдумчивыми бородатыми мордами.
Андрей вспомнил, что был раньше строжайший царский указ лосей не трогать, не стрелять и не гнать под опасеньем порки и
Так он не то спал и видел сны, не то грезил наяву, и ему чудился то царь, то плац-парад. Он слышал то голос Петра, то дробь барабанов, то пение флейт, то переливчатую трель рожков.
А когда он просыпался, то видел, что уже почти рассвело, утренние сумерки стали тонкими, костер трещит, догорая и замирая. Мальчишки ловили лошадей и разговаривали между собой уже обыкновенными, дневными голосами. Вставал и он, отряхивался, зевал и говорил: "Хорошо!"
Потом думал, что сон ему приснился не к добру, дурной, но махнул рукой: "Ну и бес с ним. Посмотрим". И был доволен.
Так моляр Андрей Матвеев провожал свое последнее лето.
* * *
Не согрешил, кажется, Андрей ни словом, ни делом, ни помышленьем, а только, переступив какую-то черту своей жизни, почувствовал: что-то в нем будто треснуло и надломилось. Было это для него самого полной неожиданностью, и он махнул на все рукой, затосковал и неистово запил, не давая себе опомниться.
В прежние годы, месяцы и дни у него не было никогда такой мути, помраченности, такой устали. Был охоч до работы, способен, на многое прыток. Прежде, взглядывая на мольберт и на стопки законченных картин, Андрей со спокойным сердцем думал, что прикован он к ним, как раб к галере, и что ему на роду написано — малевать до последнего часа и помереть с кистью в руке.
И больше он знать ничего не хотел. А теперь силы у Андрея убывали, таяли, перегорали без следа. И какая-то страшная тоска наваливалась на него, давила каменной тяжестью. Он думал о живописной команде, сколько одна она ему кровушки попортила! Ох, шатия-братия, оторви да брось, народец как на подбор зубастый, вольный, забулдыжный. Такой кого хочешь в муку сотрет, как стальной мельничный круг. Но раньше и команда была для Андрея не беда. Он любил ее и жить без нее не мог. Со всем управлялся, и все ему было впору, все по плечу. А нынче все тяготило. Катился, катился, как парусник по волнам, и докатился, и враз кормило заклинило — ни туда, ни сюда…
Ныне Андрей жил, принуждая себя заниматься привычными делами. Он постоянно искал случая посидеть и выпить с друзьями, но чуял и знал, что не обманывается на этот счет: была какая-то внутренняя причина в том, что стал он совсем-совсем иным, никто ему не нужен и ничего ни от кого не надо. Все стало для него пустое, бесцветное, ничто не вызывало ни интереса, ни радости. "Что же мне осталось-то?" — думал Андрей и прислушивался всем своим существом к тому, что было внутри и вовне. Но и тут и там были только холод и тишина. И тогда он обращался к богу: "Защити, спаси, сохрани и помилуй!" А тоска и опустошенность не проходили. "Ну что ж, что ж… Одно, видно, осталось: попостись, помолись, в путь последний соберись". Но поститься он не умел и не хотел, молиться — не помогало, а собирать ему было просто нечего.