От рук художества своего
Шрифт:
Вместо одного года Трезини прожил в России чуть ли не тридцать лет. Ну, а за своего Франческо Растрелли спокоен. И гордится им, не как отец за сына, а как мастер за ученика. Да что там! — как мастер за мастера. Еще семь лет назад Франческо сделал для дома барона Шафирова лепной плафон — все диву дались. Даже при тогдашней скудной плате за художественную работу Франческо против условленного добавили денег. Семьсот пятьдесят рублев получил. Это Трезини настоял — спасибо ему. Все еще помнили, что сам Петр Первый благоволил к нему и неоднократно доказывал это на деле. Но самые высокие заслуги почему-то быстро забываются на Руси. Уважение рассеивается, может, оттого, что воздух сыроват в сих местах и жесток и на память воздействует
Да, трудолюбив, многоопытен и мастеровит был Трезини, а такой же бедняга, как и Леблон.
Ах, Леблон, Леблон! Скоро уже, видать, они встретятся в мире ином, но чур! — пусть хоть там сойдутся с миром. Слово графа Растрелли, что на все нападки, если они вновь последуют, на все твои язвительности он будет молчать. Как рыба будет нем. Вот его рука. Они станут говорить об искусстве, а житейское — в сторону, в сторону! Оба они верят в господа бога, в свои руки и художество! А во что еще верить? Во что? Кто мне скажет?!
Растрелли-старший себе всю жизнь твердит слова из послания апостола Иакова: вера без дел мертва есть. Вот и поговорят они о делах, которые дают отраду. Сколько довелось Растрелли повидать на своем веку людей, коих заботит одна цель — как можно лучше справить свои грубые житейские потребы. Они никого не видят вокруг. Какая слепота, какая дурость ума…
А Растрелли — люди такого рода, что никогда не могли набить себе пузо, если рядом был голодный. Последней копейкой готовы были поделиться. Растрелли всегда поступали по веленью сердца, не считаясь ни с чем.
Глава седьмая
Воспоминания отца
Что до меня — ничего подобного я не испытывал. Занимался своим делом — от темна до темна. Про меня иные говорили: этот Растрелли — продувная бестия, ему все нипочем, он ничего не видит вокруг, никого не любит, кроме самого себя… Такой бабьей трепни и пустобайства я вдоволь наслушался. А знал свое: попал наконец туда, где можно осуществить желанное, давние мечты. Кто не может себе этого позволить, тот плохой художник. Россия стала для меня родным домом. Я гордился участью сына. Он всех поражал быстрыми успехами. Мы стали своими в среде мастеров и очень скоро привыкли к новому образу жизни. О другой судьбе и не помышляли.
В Париже нам вдалбливали: Россия — страна грубая, варварская, полудикая. Там чуть что — свистят плети, рвут ноздри, урезают языки. Говорили, что за малейшую провинность могут подвергнуть экзекуции, упечь безо всякого суда в темницу. Я вспоминаю тогдашние свои чувства: когда слышал все это, становилось не по себе. За себя страха не было, а за сына… По указу Петра Первого мы были причислены на первых же порах к первостатейным гражданам государства как люди благопотребные к делам художества. По видимости, сие служило гарантией от всяких разбойных непотребств, хотя необузданный российский произвол никогда ни с чем не считался. Об этом мы тоже знали. Само собой: поехав, мы с сыном шли на определенный
Вот к чему мы никак не могли привыкнуть — так это к угрюмости и мраку погоды, ледяному ветру и ненастью, сырым сумеркам и вьюгам. Мы были южане, привыкли к теплу, солнцу — каждый день, звездному небу — каждую ночь. А Петербург был серый, мрачный, холодный. Вновь обретенное нами отечество ни теплом, ни солнечным светом не баловало — приходилось пожарче топить печи, чтобы хоть дровяным жаром возместить свет.
Помню, я как-то сказал сыну, что архитектура очень нуждается в хорошем освещении, а тут в России его мало и будет трудно вписать любую постройку в местность так, чтобы она в ней не пропала. А сын ответил, что как раз ему и нравится такая среда: ей нужно больше скульптурности, больше живописности, нужно точнее распределять крупные объемы — и тогда сама собой решится задача освещенности.
— Я буду делать яркое на неярком, вот увидишь, отец, это будет получаться, — сказал мне тогда Франческо. — Я понимаю, папа, освещенность — дело важнейшее. Но мне нужна еще и просветленность, озаренность…
Помню свое гордое удовольствие тем, что сын мой трезво и ясно мыслит и, даст бог, на удивленье всем покажет свои таланты именно в России. Думаю я о сыне, и душа моя переполняется странной возвышенностью.
Мы с сыном упивались работой, хотя и предписывалось жалованья Растреллию больше не давать. Пусть, мол, работает как хочет — по договорам, поштучно от рук своего художества. Ну что ж, подумал я, пинки ваши стерпим. Коли самому государю угодно так — мы артачиться пока не будем, он нужен нам больше, чем мы ему. И судьба наша целиком в его руках. На то он и Петр Великий. А мы — люди маленькие, всего лишь художники.
А держался потому я уверенно, что знал: найти другого скульптора, который бы столько понимал и умел, сколько я, не так-то просто. Деваться им некуда, поневоле будут просить у меня сделать то одно, то другое, голова и расчет у меня есть. Так оно и вышло. Нюх, чутье у меня на сей счет — что надо, могу даже похвастать: у меня выдающийся нюх, уменье предвидеть, хотя в этой державе от неприятностей никто не застрахован, любому дереву ветки подрезают, и живешь так, словно на шаткой лестнице стоишь… Славяне не слишком любят тех, кто живет как у Христа за пазухой, к таким у них много презренья и ненависти, даже гораздо более, нежели ревности. Им больше по душе юродивые. Уменье досадовать на чужую удачу очень развито в русских. Нет у тебя здоровья, а у другого есть — плохо, они чужим здоровьем будут болеть; нет у тебя счастья, а у другого есть — тоже негоже, лучше б он горючими слезами залился, а то, видишь ли, возрадовался сдуру; нет у тебя славы или денег, а у другого их — полным-полно, куры не клюют — так это уже никуда, ни в какие ворота не лезет! Страсть у них — всем и всему перезавидовать.
Мы с сыном немало от сего претерпели. Я князю Меншикову жаловался на завистников, а он хитровато глянул на меня и со своей снисходительностью сказал, что у них завсегда так было — на одного доброхота по семи завистников приходится и, мол, это еще славно, что только по семи, а то и еще более число таковое возрастать может.
Одно скажу: в какие бы передряги я ни попадал — все равно я духом не падал, воли не терял.
* * *
Однажды в зимний вечер, когда я возился в мастерской с моделями машин для литья фонтанных труб, на моем подворье послышались громкие голоса, смех, протяжно и тоскливо заржала лошадь. В коридоре раздались тяжелые шаги, дверь распахнулась — и в проеме встал царь, опираясь руками о притолоку и нагнув голову.