Отдаешь навсегда
Шрифт:
— Так что, назад к питекантропам? — говорю я, а за окном сел самолет, огромная алюминиевая птица, и люди, освещенные прожектором, сходят по трапу, оглядываясь, беззвучно переговариваясь, и оркестр позади, в глубине зала, играет что-то резкое, стремительное — грохочут и мечутся по залу изломанные, конвульсивные ритмы. Нельзя безнаказанно переходить в другие измерения, теряешь перспективу. Это самое скверное — потерять перспективу: «Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянье…»
Лида кусает губы и вздрагивает от возбуждения. Я прижимаюсь к ней плечом.
— Не надо валить все в одну кучу, Лидушка, — как можно мягче говорю я. — Не надо валить в одну кучу Аристотеля и крестовые походы, Рембрандта и инквизицию,
— Которые то и дело пересекаются.
— И, тем не менее, люди взяли Пушкина и отвергли душегубки… Да, рядом с добротой на земле существует жестокость, и рядом с честностью — предательство и подлость, но только рядом, а не впереди, потому что во все времена в конце концов побеждали люди! Вычти из этих пятидесяти девяти и семи десятых секунды еще какие-то доли секунды, когда подлость и жестокость на огромном куске земли уже не шагают рядом с человечностью, а начинают все больше и больше отставать, когда на одного кривого Юзика уже приходятся тысячи Данил, и Даш, и Шаповаловых, и ты увидишь, что нам нечего делать в пещерах питекантропов, нечему у них учиться. Просто жизнь стала стремительней, и быстрее сгорают люди, и порой бывает некогда оглядеться вокруг, чтоб не наступить в этой спешке кому-нибудь на ногу, не задеть острым локтем. Но далеко не всякий, кто даже заденет тебя, — подлец, сменивший звериную шкуру на силоновую сорочку. Все-таки одна минута — это чертовски мало для человечества, ему позарез нужно еще несколько секунд.
— Но ведь нас тогда уже не будет, Сашка, — печально говорит Лида. — Это ведь так долго — несколько секунд, если измерять историю одной минутой…
— Мы будем, Лида, — отвечаю я и вспоминаю Костины слова о том, что она беременна, и думаю о ее ребенке, и о его детях, и о детях его детей… — Мы обязательно будем, Лидка, слышишь? И вообще, ну тебя к свиньям, самая подходящая тема для ресторанного разговора!
— Такие темы не выбирают, они приходят сами.
— Я понимаю. Но все-таки давай лучше будем есть, наши ромштексы совсем остыли. Давай есть жареное мясо, поскольку люди за эту минуту научились его здорово жарить, и будем исчислять историю человечества не минутой, а тысячелетиями, так мне лично больше нравится.
65
За амбаром лежало два больших, как руками охватить, круглых камня. Один — окованный железным ободом, с толстым штырем в центре, от которого к краям лучами расходились узенькие насеченные желобки; другой — плоский, со сквозной дыркой и неглубокой дырочкой сбоку, забитой песком.
— Что это? — спросил я у тети Окси.
— Мельница, — усмехнулась она. — Когда-то давно, еще, когда я была маленькой, люди этими камнями зерно Мололи.
— Как мололи? — удивился я.
— Очень просто. Ставили один жернов на другой, сюда засыпали пшеничку и крутили. А жернова тяжелые, вот зерна и размалывались.
Осенью сорок второго мы с превеликим усилием вкатили эти жернова в дом и водрузили на стол. Тетя Окся чисто вымыла их теплой водой, потом, задирая голову и подтягиваясь на носки, приколотила к потолочной балке над столом брусок с просверленной дырочкой. В кузнице она раздобыла подходящий железный прут, вставила его одним концом в брусок, другим — в вычищенную от песка дырку на верхнем камне и тяжело, со скрипом, повернула жернов.
В тот год муки в колхозе на трудодни не выдали совсем. Дали понемногу зерна.
Единственная на всю округу паровая мельница не справлялась с фронтовыми заказами. И во многих хатах заскрипели дедовские жернова.
Вообще война будто отбросила людей в другой век. Магазин опустел, и его, в конце концов, совсем закрыли. С чердаков подоставали старые прялки и кросны — ткацкие станки; на ночь хозяйки пригребали в печи жар, чтобы
Длинными зимними вечерами, вернувшись с работы и управившись по хозяйству, мама и тетя Окся мололи муку. Скрипели жернова, растирая пшеницу, — оседала и таяла горка теплых зерен вокруг штыря, и мама подбавляла по горстке, чтобы не крутились всухую камни, и мягкой пылью оседала вокруг них мука.
— Не мука, а мука, — вздыхала тетя Окся, отводя тыльной стороной ладони прилипшие ко лбу волосы, и набирала эту муку в горсть, и пропускала сквозь пальцы, как песок. Она и впрямь была похожа на сероватый зернистый речной песок, но, когда мама просеивала ее сквозь мелкое сито, мука становилась такой же белой, как когда-то. Да только хлебов таких уже не пекли: намолоть бы на лепешки…
Устав до смерти, они передавали обмотанный тряпицей, чтоб не резал руки, прут нам с Егоркой. И мы, став на лавку, крутили камень в четыре руки, пыхтя и надуваясь от гордости. А горка пшеницы вокруг штыря почему-то не спешила таять, зерна перекатывались, перекатывались, и у нас млели руки, и от безостановочного вращения начинала кружиться голова. Мама и тетя Окся прогоняли нас и принимались сами ворочать тяжелый жернов в четыре руки, раскачиваясь над ним всем телом, и тихонько пели:
Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза, И поет мне в землянке гармонь, Про улыбку твою и глаза…
И вот однажды я достал отцовскую скрипку, пристроился в уголке и стал им подыгрывать. Соскучившийся по канифоли, смычок неохотно ползал по струнам, он был великоват для меня, как и сама скрипка, но мелодию я схватил верно, и она поплыла по хате, сначала робко, сбивчиво, а потом все смелее и смелее, и шорох жерновов вплетался в нее, и тяжелое дыхание мамы и тети Окси, и вой ветра за окном, и грохот орудий где-то за тысячи километров от нас, на далеком фронте…
На минутку они перестали петь и раскачиваться над жерновом, они молча смотрели на меня, уронив на стол тяжелые руки с набрякшими жилами, и я испугался этой тишины и прижал смычок к струнам. Тогда они переглянулись и снова взялись за обмотанный тряпицей железный прут, и снова, как сотни лет назад, во времена Ивана Грозного, заскрипели камни, размалывая зерно, чтоб завтра мы с Егоркой и Ленкой могли съесть по куску теплой лепешки.
Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой.
Я хочу, чтоб услышала ты,
Как тоскует мой голос живой…
66
Мы сидели в ресторане, пока не начали гасить люстры. Уже давно ушли музыканты, спрятав в чехлы и футляры инструменты, ушел Костя со своими дружками — он несколько минут топтался за колонной, возле нашего столика, совсем пьяный, и смотрел на Лиду страдающими собачьими глазами, но, к счастью, так и не решился подойти, и публика разошлась почти вся, лишь официантки о чем-то судачили, собравшись в кружок у двери на кухне, и какой-то мужчина в мешковатом костюме и красной клетчатой ковбойке, с расстегнутым воротом дремал над графинчиком слева от нас, а Лида рассказывала мне о своем детстве, о маленьких и глухих военных городках, куда они после войны переезжали с отцом. Я совсем ничего не знал о ней. И о стеклянной речушке, заросшей по берегам верболозом, — в этой речке Лида училась плавать, и о том, что в детстве она мечтала стать пожарником: очень ей нравились блестящие каски и красные машины пожарных, и что терпеть не могла геометрию: чуть из-за геометрии не осталась на второй год в восьмом классе…