Отец-лес
Шрифт:
— И-и, барин Миколай Миколаич, это я в Дулёве такая выросла, а ведь замуж я выходила ма-аленька! — запела великанша, поскрёбывая ногтем в сухих волосах, темневших из-под платка над широким, в розовых вмятинах, распаренным лбом. — Отдали меня замуж совсем-совсем молоденьку, увёз муж в Дулёво, и там через год, считай, зачала я расти, барин. Сначала рубахи на плечах тесны стали, потом руки из рукавов повылазили, все зипуны не застегались на мне, и ходила я — держа руки враскоряк. Мужа-ти едва напополам не переросла! Ужо он распинался, барин, матерился и дрался, потому как через меня стыдобушка ему была, смеялись над ним: мол, Евсеюшко, кажи нам, как ты в пупок жану целуешь… Хорошо, скоро германская началась, погнали его на войну, невдолгих там и убило, сердешного, а я уж вернулась в отцов дом да на родную деревню.
Между её деревней Митином и селом Мотяшовом версты две, и прямая, как
Вели Гришку под конвоем по широкой, красивейшей лесной дороге, было их трое, конвоиров, и только один с оружием, со старой берданкой, и этот вооружённый был Григорию дядей по матери. Неоднократно по дороге он принимался уговаривать племянника: «Беги, Гришка, а я стрелю и промахнусь, а энтих уговорю, не догонят тебя». На что Григорий, охваченный гибельным легкомыслием, лишь посмеивался, воротя горбатый нос, и отвечал беспечно: «Ничаво! Строго не накажут. Там же дядька Сёмка будет, дядька Игнат, кум Агапён. Родни нашей там полно, дядька Кузя, не дадут в обиду» «А я тебе говорю: бяги, — настаивал дядька Кузя. — Родня роднёй, а ведь убьют как собаку, явись тока туда». И ещё в деревне Немятове уговаривал, когда присели отдохнуть на лавочке перед Верочкиным домом, и вековуха Верочка вынесла на всех кувшин холодного кваса, сладковатого и терпкого, того мучнистого привкуса, каким обладает только хлеб человеческий. И этот квас, его вкус — было тем последним прекрасным впечатлением жизни, которое пришлось испытать беспечному вору.
Через некоторое время, уже в другой деревне, его привязали за локти к телеге и били по голове железным шкворнем, били не для того, чтобы выпытать какую-нибудь воровскую тайну, а уж просто так, чтобы потомить и наказать дополнительно к смерти ужасом и мукой пытки — бил, зверски распалясь, став неузнаваемым, волосатый чёрный кум Агапён.
Шёл двадцатый год нового столетия, деревьев в лесу стало намного больше, людей на земле значительно меньше, а в том краю России, где однажды знаменитая Царь-баба видела летящего над лесом Змея-Горыныча, почти не было в это время никакой власти. Царь был скинут, Советы ещё не вполне укоренились, и сама собою учредилась народная самоуправа, которая очень быстро перешла к самым разным видам самосуда. Гришку-вора бил его кум Агапён, а двух женщин, которых тоже приговорили к казни, терзали толпою, били ногами, поставив их на колени, и Пелагее переломили ключицу, она придерживала её и, фыркая разбитым носом, поматывала раскосмаченной головой. Её мать, Грунька, нестерпимо визжавшая во весь голос, перед расстрелом, однако, тоже замолчала, как и дочь, как и Гришка, притащенный волоком и поставленный на колени лицом к яме. Мать и дочь вцепились друг в дружку, тесно сблизив головы, когда человек пять самосудных карателей, выстроившись неровной линией, торопливо вскинули разномастное оружие, прицеливаясь. После недружного залпа все трое свалились в яму.
Принялись быстро в несколько лопат закидывать землёю яму, и ещё не совсем мёртвый Гришка увидел из-за плеча упавшей на него женщины следующее: ему показалось, что между его глазами и небом поставлено не очень-то прозрачное старое стекло с радужными разводьями, на это стекло кто-то наляпывает крупными кляксами алую кровь, которая почему-то никак не стекает по стеклу.
Впоследствии, возродившись не очень крупным свиловатым дубком, душа Гришкина всё человеческое прошлое забыла, и в шелесте дубовой листвы не было никаких отзвуков былых страстей и следов неисповедимых мучений, — но об одном разлапистый нескладный дубок не мог забыть всю свою жизнь. Так и стояла и нескончаемо длилась пред внутренним взором дерева та последняя картина неба, которая промелькнула в смертный миг человека перед заливаемыми кровью глазами. И, встрепенувшись как-нибудь среди глубокой, тишайшей ночи, дуб принимался уже в тысячу первый раз рассказывать своим соседям про летящего по небу дракона, и взволнованное бормотание его будило сонные деревья окрест. И они, недовольно бунтуя против него, начинали угрожающе раскачиваться и роптать листвою. Но, невзирая на мирское недовольство, корявый дубок весь вскипал новым трепетом восторга и тщетно пытался передать раздражённым соседям своё волнующее бессмертное впечатление.
Первая мировая война и вслед за тем разбушевавшаяся по стране революция и несколько лет безвременья, когда никакой власти, посчитай, не было в лесной округе, вскрыли неслыханные дотоле свойства и бездны человеческой души. Мой лесной народ, молчаливо наблюдавший за событиями, происходившими в домах и на полях своих младших братьев, дивился той величайшей решительности, с которою человек мог пойти на жестокость. Умножая её на силу изобретённых ими приборов и машин, люди, в пределах земных, стали недосягаемы в искусстве насильственного умерщвления друг друга. И в глубине лесных теснин неумолчный шёл ропот: обсуждалось деревьями, существами, неспособными самим пролить кровь, бывало ли хоть когда-либо на Земле, чтобы жил человек, неспособный к убиению ближнего? Устанавливали, добираясь до затаённой памяти каждой сосенки, дубка, осины или даже можжевелового кустика, помнит ли кто по родству своему хотя бы одного из своих представителей в людском племени, чтобы тот не мог или не хотел бы убить кого-нибудь из себе подобных.
И вспомнила одна ель возле Охремова болота, что она родом от того выворотня, в ямине которого жил отшельник, всю жизнь произносивший про себя одну и ту же коротенькую молитву: «Господи, Иисусе Христе, прости меня и помилуй, убийцу грешного», — и никто, кроме деревьев, не слышал этой молитвы, ибо лесной монах с людьми не общался и по данному в молодости обету не отверзал уст для разговора. Ель сообщила, что, пожалуй, этот человек был готов к тому, чтобы не посягнуть на жизнь своего ближнего. Но ей возразили папоротники, помнившие на своих узорчатых листьях, тех, что истлели сотни лет назад, несколько капель густой разбойничьей крови.
Тогда-то, во времена оны, богобоязненный инок Ефремий шёл много дней в глубину Мещеры, чтобы в нехоженых дебрях среди болот уединиться от мирской молвы и устроить пустынное житьё — с благословения своего наставника, преподобного отца Корнилия. И на берегу лесной речонки, недалеко от деревеньки Ушор повстречался ему лохматый разбойник Пахом Куря, одичавший и злой, как медведь-шатун. Уже много дней подряд Куря не видел человеческой пищи. Сверкнув чёрными и сырыми, как мокрые уголья, глубокими глазами, разбойник с невнятным урчанием двинулся навстречу оробевшему монашку, по пути давя размочаленными лаптями грибы, густо растущие на лесной дороге. Монах же совершенно остолбенел от полонившего душу его ужаса, наблюдая за небывало откровенной мерзостью в выражении человеческого лица, которое, заросшее чёрной шерстью бороды и волос, радостно светилось в предвкушении близкого удовольствия.
— Нябось, цёра, [2] — почти ласково прогудел разбойник, останавливаясь перед иноком, и из чёрной руки Пахома выпала и закачалась на сыромятном ремне тяжёлая железная гирька. — Нябось. Брось пешу-то, — мотнув косматой бородою, указал он на страннический посох в руке Ефрема.
Иноку надо было немедля что-то сделать или сказать могучее правое слово, способное пресечь дикую волю привычного душегуба… Монах часто слышал по пути разговоры о том, что вблизи Касимовской купеческой дороги пошаливают лихие лесовики, но он упорно шёл вперёд, помня о своём грядущем подвиге, о защите Господней, молитвенной, и о благословении старца Корнилия, разрешившего наконец-то, после упорных просьб Ефрема, отшельническое житьё своему послушнику…
2
Цёра — парень (эрьзя-мокшанское).