Отец-лес
Шрифт:
Моя обязанность — вывозить на тачке навоз из коровника, поэтому я благоухаю говном высокопородных немецких коров, и меня определили жить в отдельной каморке, выгороженной в скотном сарае. Зато я могу по ночам вволю любоваться луною, отцом на мостках пристани, сосною — лирою на краю Колиного Дома и прочими картинами из своей прошлой жизни. Я люблю эти затаённые ночные мгновения высшего одиночества, когда вдруг оказываюсь каким-то весёлым, удивительным всечеловеком, а не скотником-военнопленным у помещицы Марианны Ленц. В одно из этих ночных мгновений произошло незаметное преображение Степана Тураева в Глеба Тураева — отца в сына, который родится уже много лет спустя после войны, и Глеб Тураев не мог в своей единственной дочери узреть начал духовного родства, так же как и Степан Тураев, его отец, не мог в нём и в других своих детях ощутить близость большую, нежели пространственную, что устанавливается между отцовским древом и тесно стоящим вокруг подростом. Чувство непостижимой и страшной одинокости среди всех отдельных существ и элементов мира было стержнем тураевской духовности — и вместе с этим осознанием себя как неотъемлемой части зелёного Леса.
Итак, Степан смотрел на луну сквозь пыльное германское стекло,
Однажды Николай Николаевич размышлял, сидя на пороге своей токарной мастерской, об объективизме древней китайской философии, о лукавом равновесии «дао», скрывающем в себе нежелание китайцев менять свои привычки, — вдруг из-за угла сарая появилась Анисья, держа двумя пальцами за хвостик дохлую мышь. Неизвестно, откуда она её вынула — не об этом подумал он в следующую минуту, а поразился тому, что жена выбросила мышь в бурьян и, покосившись в его сторону, совершенно спокойно, с безразличным видом задрала юбку и, сверкнув дебелым задом, пристроилась облегчиться. И это, в общем-то, неудивительное домашнее действие жены поразило Николая Николаевича не столь натурализмом своего проявления, как ясным осознанием того, что они навсегда и безнадёжно далёкие, чужие друг другу люди. А соединила их слепая и яростная природа, коей безразлично всё, что относится к области взаимных гармонических чувств человеков. И он с затравленной горечью посмотрел на рыжую макушку Анисьи, торчащую из бурьяна, и этот взгляд его повторился в глазах его сына Степана в ту минуту, когда он из пленного сарая высмотрел сквозь окошечко луну в небе, вспоминая при этом, как отец поднялся с высокой старухою на пароход, так и не оглянувшись на замершего посреди пристани сына. А затем и Глеб Тураев, вспоминая непростительные свои выходки и тяжкие промахи во взаимоотношениях с дочерью, сложной и беспощадной особою десяти лет, опять остановился посреди лесной дороги и медленно огляделся вокруг, излучая взглядом ту загнанную тоску-кручинушку бытия, то всесжигающее сожаление по невосполнимым утратам, которое Глеб называл ожогом сердца.
Да, снова ожгло болью в самой срединной глубине его души, пальнуло нестерпимым, быстрым пламенем — вот и заозирался Глеб, думая удивлённо: почему так больно мне даже в лесу, на этой красивой одичавшей дороге? Фрау Ленц утром и вечером выстраивала своих шестерых рабов на поверку и, в штанах галифе, в сапогах, с алой помадою на губах, с английским стеком в руке, прохаживаясь туда и сюда перед недлинным строем, делала одно и то же внушение дважды в день… А Степан и в эти минуты затаённой ненависти и животного вожделения к широкой заднице и стройным ногам фрау не переставал терзаться детской тоскою по исчезнувшему навеки отцу, и сын его Глеб, позабыв о душе новопреставленного семь веков назад старца Ефремия, которого уже 2 часа вёл за собой по извилистым лесным дорогам, Глеб корчился от чувства утраты, которую теперь только в полной мере осознал за все время, что прошло после его ухода из семьи. Николай Николаевич постарался сделать для себя утешительный вывод: жена есть кусок природы, представительница жизневоспроизводящей Деметры, это так. От неё исходят для меня и смерть и плотоядное безмыслие, это так; я же со своим постоянным мыслительным занятием и поисками цели для своего единичного существования есть явление противоестественное, а потому жена правее меня.
Фрау Марианна Ленц педантично повторяла на утреннем разводе и на вечерней поверке, расхаживая перед шеренгой своих восточных рабов: «У меня на ферме вам тяжело, но в концлагере вам будет гораздо хуже. Я не охранаю вас, но если кто-нибудь вздумает бежать, пусть сначала хорошенько подумает. В случае побега я потерплю убытки, это да, но тот, кто совершит побег, будет пойман и отправлен в концлагерь. Скрыться никому не удастся — не забывайте, что вы находитесь в Германии, народ которой победил Европу. Скоро весь мир будет нашим, и тогда вас, как самых первых наших рабов, ожидает большое счастье. Лучшие „ост“, наверное, станут вольноотпущенниками и даже смогут завести семьи». Слушая её, Степан Тураев вдруг трезвел от ненависти и готов был убить себя за похабное воображение, в котором он только что соединял себя с немецкой барыней. И причину глубокого неблагополучия своего существования его сын, Глеб Степанович, понимал теперь так: если я не тружусь для достижения царства божия на земле или каждую минуту своего существования не верю в торжество коммунизма — словом, есль не могу естественно и всецело принадлежать сознанием своим какой-нибудь надличной цели, то мне остаётся постепенно сходить с ума — Я ОДИНОЧЕСТВО, — или служить своим вожделениям. И зад у фрау Ленц так и ходил ходуном, сыто и нагло подбрасывая под серым сукном галифе свои надменные полудоли.
Лесная дорога, по которой вожатый препровождал душу умершего старца Ефрема, шла от болота до широкой раскатанной дороги, ведущей к деревне Княжи, но это в двадцатом веке; а семью столетиями ранее там стоял сплошной красный бор, и по вытоптанной меж высокими соснами тропе военный отряд татар гнал пленных русичей, мужчин, и женщин и детей, человек двести, связанных гуськом в длинные цепочки. Степан Тураев бежал с Ленц-фермы, невзирая на предупреждения фрау, и, пробираясь только по ночам в ящиках под вагонами, в пустых товарных платформах, через сорок суток оказался в Словакии — там его и поймали жандармы, окружив в винограднике. Среди пленников, которых гнали
А Степана, принятого за беглеца из местного концлагеря, решено было отвезти туда для опознания и составления бумаги, подтверждающей хорошую функциональность военной жандармерии. Его повезли в коляске мотоцикла, высадив на дорогу инструктора с собакой, которому, к его большому неудовольствию, надлежало пройти пешком четыре километра… Этот вожатый служебной овчарки, сухопарый человек с костлявой нижней челюстью, выпирающей намного дальше верхней, подумал с обидою на старшего патрульного: «Труп для него важнее живого человека, повёз дохлятину, хотя могла бы за ним приехать лагерная охрана, у которой есть на то специальные машины. — И далее собаковод в одиночестве кипел нарастающим негодованием. — И ведь не Ганса высадил, а меня, а ведь именно мой чёрный Люкантропус первым настиг этого беглеца, выдрал ему грудную мышцу, мой пёс, а не Гансов жёлтый Шнапс: и вообще — я ведь говорил, что не надо убивать варвара до смерти, оставить лучше в живых, чтобы мог он сам двигаться по дороге, бежать трусцой перед мотоциклом — тогда и не пришлось бы никого высаживать. Но разве меня послушались? Кто я для него? Никто, никто и ещё раз никто». Так думал разобиженный стражник, жандарм в серой форме, и подобным образом думают все стражники и жандармы, какие есть на свете. И пока в двадцатом веке искусанного собаками и перемолотого прикладами пленника везли на мотоцикле к концлагерю, в другом веке другой стражник также в мыслях своих злобился на начальство. «Вот он какой, жадный и жирный, как сурок, прихвостень ханский: получит за каждого раба по десятку баранов, а за красивую бабу и все двадцать штук. А нам что? Затягивать пояса от голода, кормить ветками лошадей, когда застигнет в пути зима? Рабы для него дороже воинов».
Увы, мысли и желания стражников придумал не я, а сам кривобокий и, стало быть, криводушный и кривопоносный сатана, и мысли эти общеизвестны и именно таковы, какими я изложил их — профессия чёрта, стражника, жандарма от начала веков и до скончания их настолько задеревенела в своих устоях, что суть их свободно выражается двумя-тремя простейшими фразами на любом языке. Жрать, бить, догнать, стрелять — основные глаголы их профессии. Начальник отряда, с кошачьими усами, с неимоверным по охвату брюхом, распорядился так: перебить только взрослых мужчин, а молодых женщин и детей кормить дальше, пока хватит зерна, но урезать паёк настолько, чтобы каждый пленный мог съесть только то, что ухватит из котла одной лишь — правой или левой по выбору — рукою. Волю свою жирный объявил скуластому, с тонким станом, а тот лишь крякнул, подивившись хитроумию караванбаши, и, повернув лошадь, поскакал вдоль обоза.
Когда Степан Тураев ожил на глазах у беседующих меж собою жандармов и лагерных охранников, все они враз оживлённо загалдели, словно те фарисеи и книжки, что увидели воскрешение Лазаря: никакого удовольствия это им не доставило, однако возвращение трупа вновь к состоянию одушевлённого человека потрясло самые глубины фарисейской души, какою бы чёрствой она ни была. Но никогда Степан не мог забыть того, как эти люди, только что стоявшие в удивлении, столпившись вокруг него, вдруг принялись все вместе бить его — и по тем же суставам и ранам, на которых уже засохла кровь, и по тем ссадинам и опухолям, которые покрывали всё его несчастное тело уже не отдельными островами — громадным материком пламенной боли. И опять сработал в Степане Тураеве навык пращура — и снова профессиональные убийцы поверили, что он умер под их ударами, точно так же, как и татары, налетевшие с двух сторон на связанных гуськом пленников и с коней посёкшие мужчин кривыми мечами, не заметили среди упавших одного живого и нераненого, которого наряду с прочими убитыми отвязали и бросили на тропе; а колонну погнали дальше, сократив её длину почти на половину. Соскакивая с лошадей, то один, то другой всадник вытирал окровавленный клинок меча о серый мох на земле, об одежду убитых, а один ражий, раскосый, с громадными вразлёт бровями схватил девку в связке и, хрипло хохоча, стал вытирать меч её пушистой длинной косою — под нечеловеческий визг обезумевшей пленницы.
Окровавленный караван прошёл далее того места, что впоследствии будет названо Утиным болотом, а на тропе, где остались лежать посечённые трупы, появились псы-людоеды. Они не были специально приучены к человечьей крови — стали питаться человечиной одичав, упорно следуя за колонной, где находились их хозяева, многие из которых были охотниками-звероловами, как и Степанов пращур. Тут и произошла внезапная встреча хозяина с его озверевшей собакой, Басеем, лохматым, с медвежьими ушами, огромным волкодавом. Он, рыча и скалясь, далеко отогнал других псов стаи и начал осторожно слизывать кровь с шеи одного зарубленного, как рядом вдруг привскочил с земли его хозяин: «Басейко-о!» — вполголоса протяжно позвал он. И зверь мгновенно был преодолён в псе любовью к хозяину — Басей лёг, прижав подбородок к земле меж раздвинутых лап, и столь печально посмотрел в глаза человеку! Но большой хвост зверового пса так и метался из стороны в сторону, шевеля траву. Прислушавшись к удалённому шуму, охотник беззвучно перебежал с дороги в чащобу леса, и пёс Басей, вскочив с земли, могучими бросками кинулся следом.