Отец-лес
Шрифт:
Он теперь до конца понял то, что сообщил ему своим видом мёртвый Пихтин. А открыл он Тураеву, что перед подступающей смертью человек вдруг получает право полностью перестать им быть и перейти в новую сущность — в суть нелюдей. В отрезке жизни между началом агонии и той точкой, когда душа внезапно постигает преображение смерти, человек становится нечеловечески свободен. Ни богу не принадлежит, ни сатане. Может быть, он в этом состоянии наиболее качествен как именно свободный дух. Это понимание пришло к Степану не мыслительно в мозг его, а во всё существо в виде нового чувства жизни. Оно раньше диктовало ему держаться ближе людей, желать себе счастья среди них и в делах, обязательно связанных с ними. А в предсмертии главное чувство жизни могло быть выражено только двумя словами: _я одиночество_, и в этом чувстве уже не оставалось ничего из прежнего, человеческого. Последнее становилось в нём настолько малым, что исчезало — и новое существо, чуждое каждому человеку и всему человечеству, какое-то время мелькало на глазах у тех, кто наблюдал его в период предсмертного безвременья: всё ещё по-старому дышащего, уже находящегося без памяти.
Итак, преображение человека вблизи его гибели и сопутствующее этому автоматическое отрешение от всей прежней
Степан в своей норе, вырытой посреди концлагерного пустыря, лежал скорчась и перенимал науку мёртвого Пихтина, а Глеб подошёл — сделал четыре шага от дверей караульного помещения до его угла, — вплотную приблизился к своему знанию. Это произошло у него на последнем году солдатской службы, в вечернее время ранней весны. За углом будки, где караульные воины многих призывов, будучи в наряде, обычно справляли малую нужду, Глеб увидел сидящего на земле солдатика Хандошкина и в первый миг удивился тому, что тот расположился в таком грязном, неуютном месте; но тут же и что-то необычайно страшное, непонятное задело сердце его, оттуда тревожной волной ударило вверх и сжало ему горло. Словно физическую дурноту, сопровождаемую этим болезненным спазмом горла, ощутил Глеб Тураев подступившую беду. Хандошкин обернул голову на звук чужих шагов, но он сидел спиною к углу будки, и потому стриженая его голова не довернулась в хомуте шинельного ворота настолько, чтобы увидеть подходившего сзади Глеба Тураева. Так и не попытавшись узнать, кто ему чуть не помешал в его деле, Хандошкин нажал на спуск, и короткая, оглушительная очередь прогремела. Солдат дёрнулся и медленно завалился на бок, клонившаяся к плечу голова его упёрлась в стену караульной будки, и тело упокоилось. Сзади Глеба Тураева хлопнула дверь, и на выстрелы резвыми прыжками вынесся сержант Белюх — в одном мундире, без шапки. Он столкнул с пути Тураева и, подбежав к Хандошкину, как бы заботливо пригнулся к нему, затем наложил руку на его плечо. Тело солдатика легко запрокинулось, автомат упал рядом на землю. Грудь Хандошкина клокотала кровавыми дырами, рот широко раскрывался в предсмертной зевоте, глаза курносого солдата смотрели прямо в глаза Глебу Тураеву — не моргая, сосредоточенно, спокойно.
Сержант Белюх стал на одно колено и, близко нагнувшись к самому лицу умирающего, покраснев от натуги, начал кричать с насмешкой и ненавистью:
— Эй ты! Дурак! Дурак ты, слышишь? Свиння! Подыхай, не жалко тебя. Подыхай!
Вослед отходящему сержант спешил выкрикнуть слова от всего сердца — выражающие возмущение, злорадство и одновременно некоторую сердечную задетость тем, что салага-первогодок Хандошкин, такое маленькое и ничтожное существо, осмелился не приказы командиров выполнять и не прислуживать старшим, а совершить что-то вроде самой дерзкой самоволки. Было в этом аккуратном, миниатюрном сержанте начало искони военное, то есть в сыне мелких обывателей мелкого города проявлялись те твёрдые качества, что необходимы для такой сложной общественной работы, как война, надзор, полицейская служба. И, глядя на него, Глеб Тураев испытывал двойное чувство: с одной стороны, хотелось этого сержанта схватить и бить, а с другой — было нехорошо и гадко, что человек становится таким.
Подобное чувство испытывал его отец Степан в том немецком концлагере, куда он попал после его поимки в Словакии, когда на его глазах потный от усердия и страха палач-полицай по кличке Буркатый своим железным крюком пробивал черепа у замерших в полосатом строю узников, сжимающих в левых руках такие же полосатые, как и костюмы, матерчатые береты. Буркатым прозвали палача лагерники из русских, которых было больше всего в этом маленьком секретном концлагере, созданном сугубо для научных целей. Пропасть жизненных представлений и убеждений разделяла двух людей, в разное время существовавших: Буркатого и Белюха, — но оба они были несомненно из одной породы послушных команде служак, из усердных исполнителей чужой воли, называемой приказом.
Тело маленького Хандошкина вдруг забилось на земле, изо рта, вяло зевавшего, вываливались виноградные гроздья кровяных пузырей, а Белюх, вдоволь накричавшись, выпрямился, сплюнул в сторону и направился к вахте звонить. Проходя мимо Глеба Тураева, он вновь повторил, кипя возмущением и безвыходной злостью: «Свиння он», — и скрипнул зубами.
Всё в человеке связано с подземным огнём, в котором было расплавлено и размешано в плазменном вихрении — все горькие поражения и все великолепные надежды. Дьявол уже был там, в первозданном огне. Подземная лава, звёздный пламень, тот ещё, неостывший, — в этом огне содержится самый лучший ответ на все наши натурфилософские вопросы. Так думал Николай Тураев, бродя в толпе по Курскому вокзалу. Он размышлял о честной безответности Бога на человеческий вопрос «зачем» — и вдруг обнаружил связь между вселенским огнём и нелепостью своего существования.
Глеб Тураев эту связь тоже увидел: угасающий после вспышки ненависти дым имел серный запах ада. И он понял, что убивший себя Хандошкин, со странным выражением тупоумия пускающий себе на грудь розовые пузыри, тоже имеет самую прямую связь с тем началом, которое люди определили как волю сатаны, властителя подземного царства. В своём мире человеки гораздо ближе к сатане, чем к Богу, и реальность самых гнусных неотвратимых страданий, ожидающих каждого живущего человека, и сам абсолютный реализм позорной смерти — являются тому спокойным гарантом, полагал Николай Николаевич, передвигаясь по залу Курского вокзала в поисках свободного места на лавках. Если каждый из нас состоит из каких-то неделимых кирпичиков материи — и звезда, и подземная магма, и Хандошкин, и я, то пусть оставит меня в покое то никому не видимое страдание, которое делает меня таким одиноким, — полагал внук Николая Николаевича. Хандошкин уже умер — где, какой путь сейчас проходит душа Хандошкина, проявившаяся через его мелкую жизнь? Или путь её весь здесь, у меня под ногами, на этом зассанном солдатами клочке земли? Бога мы подразумеваем, на него уповаем, ему молимся — а сатана берёт наше нежное тело своими железными руками и выпихивает
Бог указывает людям цель существования как очень долгий путь к добру и совершенству, а сатана попросту берёт и насылает дизентерию на ослабевшего от голода и холода человека. И Степан Тураев весь сосредоточился на ощущеньях того, как хлещет кровавая жижа из него — невозможным было устеречь мгновение внезапного выброса поносного дерьма. Вся нора, которую выкопал Степан Тураев, была залита следами поноса, но более всего страдал он от приступов болезни во время пеших переходов в колонне, когда гнали её в город на работу или оттуда в лагерь. В этом случае Степан на ходу истекал жижей, которая, собственно, уже и не была дерьмом, не им пахла, да и не из чего было образоваться в желудке дерьму — он уже много дней не ел эрзац-хлеба, похожего на выпечку из коровьего навоза и земли, выдаваемого раз в день кусочком со спичечный коробок величиною, не пил мутную серую баланду с привкусом керосина и столярного клея. Но, свободный от всей этой дряни, желудок тем не менее вырабатывал дрянь ещё худшую, вытягивая из усохшего тела какие-то его подспудные миазмы. И, шагая в хлюпающих сырых штанах, стараясь сдерживать стон, плывя по волнам дурноты, Степан ещё не знал, что настанет иное время и он будет идти сквозь лесную темень, во время ночной охоты, чем-то очень напоминающей эту зыбкую пустоту дизентерийного жара — _но как бы шагать в обратном направлении_ колонне погибающих пленных. Размытый до костей горячими струями болезни, пленный Степан шёл, словно бы всё ближе подбираясь к тому месту в мире, где останется он совершенно одинок. Во мгле же ночной охоты, много лет спустя, он, наоборот, словно шёл от затерянного в темноте безвестного места, где лишь барабанило его одинокое сердце, к какому-то широчайшему ристалищу с бесчисленным множеством зверья, по которому они носились, убегая, догоняя, задевая боками друг друга, — маленькие, как поросята, и огромные, как слоны, сопящие, пышущие жаром ноздрей, иногда мимоходом сбивавшие его с ног, — но невидимые в чернущей темноте леса.
Возродясь под моей сенью, дух человека, погибавший когда-то от необъяснимых несчастий его существования, постепенно наполнялся сиянием зелени, просвечиваемой насквозь упругими лучами солнца. Никнущий к самой земле, задыхаясь в вони собственных испражнений, он вдруг оказался способным воспрянуть к далёкой синеве, видневшейся над деревьями, и совершить сонный полёт на ватных облаках — кто не летал по синему небу, развалясь на белых кипах небесной ваты! Степан Тураев оказался способным к подобным полётам и после того, что испытал в тот день, когда на его глазах лагерный полицай затоптал ногами заключённого, который, страдая тою же дизентерией, решил не марать штанов и, спустив их до колен, присел в строю посреди колонны. Пленные стояли перед опущенным шлагбаумом длинной толпой безмолвных людей в грязных изодранных одеждах. Приметив меж неподвижными пленными скорченную фигуру дизентерийщика, конвойный, человек коренастый, с короткой шеей и большой головою, на которой едва держалась пилотка, передал автомат соконвойнику и забежал в строй. Схватив нарушителя порядка за шиворот, он выволок его из колонны, таща по земле, словно мешок картошки, от натуги скособочившись и махая по воздуху свободной рукою. Тот, которого он волок, обеими руками придерживал штаны и, когда на обочине дороги был брошен на землю, попытался лёжа натянуть их, для чего выгнулся животом вверх, желая протащить край штанов под ягодицами. Сморщенный и свёрнутый кукишем пенис пленного жалко вздрогнул в тёмных кущах волос, и по этому выпяченному месту солдат с размаху, высоко подняв ногу, нанёс первый удар подбитым железной подковкою каблуком. Выкатив глаза и широко раскрыв рот, поверженный вмиг задохнулся и, не издав ни звука, скорчился, подтянув к животу колени, потом свалился на бок. Тут в полное своё усердие и заработал конвойный, одновременно придерживая на голове спадавшую пилотку, — сокрушал каблуком рёбра лежащего человека, желая сломать и вдавить их внутрь, стараясь при этом не нанести зря ни одного удара. Но кости когда-то сильного и, очевидно, ещё молодого человека оказались более упругими, чем предполагал стражник, его решительный азарт был несколько сбит тем, что рёбра пружинили после нанесения самого полновесного удара, и это сердило его. Однако вскоре весь воздух вышел из груди убиваемого, грудная клетка его опала, и раздался столь необходимый конвоиру хруст ломаемых костей. С удовлетворённым видом, согнувшись, он уверенно довершил задуманное, несколько последних тычков кованым сапогом нанёс по уже мёртвому телу и затем, не оглядываясь на него, направился к стоящему шагах в двадцати товарищу за своим автоматом.
Николай Тураев в одну минуту утратился как самостоятельная духовная единица, словно бы мгновенно погиб, потому что его сын Степан видел рядом с собою на обочине грязной дороги растоптанного человека со страшно искажённым лицом; а сын Степана, Глеб, из-за этого же потерял всякое желание жить и пришёл к тому состоянию, которое можно выразить лишь двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. Николаю Николаевичу переход в это состояние, равносильное смерти, дался столь легко, скоро и внезапно потому лишь, что во весь остаток текущего века всеми неисчислимыми реальностями человеческих событий и поступков, исторических шагов племён и народов доказывался вселенский дебилизм ненависти, противоестественный в системе гармонических закономерностей космоса. И это доказательство, явленное Степану Тураеву в годы войны и плена, — в виде математических формул, представших перед его сыном Глебом, уничтожили в них желание работать и жить для будущего человечества. Беспощадный нравственный урок, могущий быть сравнённым с отречением падшего ангела, — это гибельное низвержение в темницу духа, случившееся с младшими Тураевыми, во мгновение ока увлекло за собою и старшего, Николая Николаевича. Словно три альпиниста, бывшие в одной связке на разной высоте, сорвались со скалы, когда среднего постигла беда и он первым всей тяжестью своей рухнул вниз, увлекая за собою остальных. Весной сорок пятого, за два месяца до победы, Степан был отпущен с войны не столько смертельно больным, сколько уже мёртвым. Освобождённого из последнего концлагеря — а был Степан Тураев и в Польше, и в Словакии, и в лагере пленных лесорубов в Финляндии, — его отпустили без дознаний и следствия, чтобы он спокойно умер на свободе. Исходящего кровью из горла, бесчувственного к боли, в отческий Лес привела его неизвестная сила.