Отец-лес
Шрифт:
Он шёл в плотной, густой темноте безлунной ночи, разбавленной лишь светом нескольких звёзд, скоротечно промелькнувших в прорехах чёрных туч, — вытянув перед собою руки, в которых были зажаты кусок бересты и коробок спичек, он шёл и ждал, когда эти руки упрутся в нечто, — и неожиданно подумал, что если ему таким-то образом пришлось бы уйти из человеческой жизни в иной мир, то, пожалуй, каким бы страшным ни предстал этот иной мир, не будет он страшнее человеческого, где эти немецкие концлагеря, русские концлагеря, где на войне массы одних людей набегают на других, чтобы умертвить их в рукопашном бою, — и безумно радуются, когда это им удаётся сделать хорошо, безболезненно для себя, и после называют друг друга героями, и плачут под натиском величавой гордости в сердце.
Руки ночного охотника с маху упёрлись наконец в то, к чему были простёрты ещё издали: брякнуло при этом, и Степан Тураев подумал: что бы это ни было, но знаю, что это то самое, с чем люди на земле дальше жить не
Змей склонил бугристые ноздри вниз и подслеповато, словно старуха поверх очков, посмотрел себе под брюхо, увидел там что-то, и его голова в тот же миг стала стремительно, хотя и казалось, что медленно, опускаться на выгнутой шее вниз — и в это время береста вся сгорела в руке Степана, он тряхнул обожжёнными пальцами в воздухе — настала темнота. Теперь Степан Тураев ещё яснее понимал, что непонятной волей именно он, прошедший через кровь и гной войны, плена и концлагерей двадцатого века, он обнаружил в темноте майской ночи главную причину того, почему жизнь людей была столь невыносимой и мучительной. Он давно подозревал, что за видимой подоплёкой обычной человеческой жизни таится что-то невидимое, чудовищное, грозное и страшное, предназначением и смыслом чего является позорное уничтожение всех людей на земле. И вот теперь, во время своей последней ночной охоты, Степан Тураев обнаружил это чудовище, мирно притаившееся в темноте мягкой майской ночи — сопящего дракона, одетого в непробиваемый чешуйчатый панцирь из какого-то качественного металлического сплава.
Степан преспокойно ждал, потирая обожжённые пальцы, когда же голова чудища долетит-таки со своей высоты до земли и схватит его зубами. Но почему-то оно медлило, и Степан Николаевич перестал напрягаться в ожидании, а принялся размышлять, есть ли у него какие-нибудь возможности поймать и уничтожить дракона. Он улыбнулся в темноте — таких возможностей, увы, не было. И уже в новом нетерпении ожидания он поднял голову, как бы желая взглянуть смерти в глаза, — но вместо неё увидел он в небе самые первые нежные намёки востекающей зари. Два-три тёплых цветных пятнышка обозначились среди пепельно-синей сплошной полумглы, где ещё бодро перемаргивались звёзды. Чудище ночи незаметным образом сгинуло куда-то, а там, где недавно высились покрытые металлическими бляхами змеиные твердыни, предутренний воздух теперь был прозрачен.
Уже при полной видимости вернулся он к кордону, вошёл во двор и задержался возле колодца, журавлем черпнул воды и в последний раз напился — точно на этом месте мать его, Анисья, достала из белого нового колодца (нижние срубовые колоды которого были и сейчас те же) деревянной бадейкою на цепи нетронутую воду и жадно принялась пить, проливая хрустальные струи на свою выпуклую грудь, — и Николай Николаевич, босиком, в накинутой на одно плечо бекеше, вышел на крыльцо барского дома. От него мгновенно сквозь свежесть лесного воздуха пронеслась к молодой бабе молния желания, и разящая стрела её сверкнула точно в том кусочке пространства, где стоял, нагнувшись к ведру, её сын, старый Степан Тураев в день своей смерти. Анисья ещё не видела барина Николая Николаевича, который вскоре станет её мужем, а он уже всю её обсмотрел — от крепких ног, обутых в безобразные лапти, до крутых полушарий грудей, с которых скатывалась вода, словно с порогов водопада. «Откуда эта молодка?» — устремлялось в её сторону тёплое внимание мужчины, а она его не замечала, охваченная сладострастием утоления жажды, и со стонами пила ломящую зубы холодную воду. Потом барин окликнул её, она отвела розовый омытый рот от бадьи и повернула голову лицом к нему, подняла свои яркие зелёные глаза навстречу будущему мужу и вослед сыну-старику, обречённо бредущему через двор к своей безлюдной избе. Должно, намял барин свою рожу на тюфяке, когда спал пополудни, вон с одной стороны красна больно, — стремительно и весело помыслила она; и с угрюмой печалью подумал её будущий сын: никто ведь не знает, почему я жил в лесу и больше не хотел никуда, а теперь я сегодня умру, и некому рассказать про ночную охоту. Его мать улыбалась его отцу со значением будущих супружеских тайн, которые раскрываются рождением детей, а четвёртый их ребёнок, самый младший, уходил в свой бревенчатый домик, чтобы переодеться во всё чистое перед смертью.
Была у Анисьи старшая дочь, своя, деревенская, не от Николая Николаевича, — рождённая в Княжах от первого мужа, который погиб в Порт-Артуре. К этой дочери она и переехала жить после того, как муж
Была у беспутной женщины Курицы, дочь которой убили вместе с конокрадом Шишкиным, родная сестра Палага, муж которой, Демьян Халтырин, в своё время ездил в бригаде плотников на Филиппины, и вот, вернувшись оттуда, он разгулялся вовсю и однажды в Курясеве, строя машинный сарай для мельника, у которого был нефтяной английский двигатель «Кингсон и K°», обрюхатил вдову, у которой жил на постое. И пожилая вдова, Липа Кучка-малая, родила в сорок три года ещё одного ребёнка к своим осиротевшим пятерым — муж её Алдаким Петров погиб в той самой трамвайной катастрофе в Москве, последствия которой видел Степа Тураев, прицепившийся к трамвайному буферу, — тогда учащийся финансового техникума. Узнав о гибели мужа, Липа страшным голосом завопила на всю деревню: «Кучка малая! Детушки насчастныи! Да как же теперя вас прокормить!» — так и звала с тех пор своих сирот — «кучка малая», и прозвище у неё стало такое же…
Новый ребёнок её, девочка, названная Маланьей, до семи лет росла как и все дети, а после семи её платья, башмачки и валенки размером остались такими же, больше не возрастали. Когда ей перевалило уже за двадцать лет, десять из которых прожила она Христа ради, побираясь в деревнях округи, шла русско-японская война, в Курясеве было несколько солдатских семей, и вот одна из них, Морозовых, получила известие о пропаже с борта эскадренного миноносца «Ревущий», направляемого из Балтийского моря вокруг света в поход к берегам Жёлтого моря, Петра Николаева Морозова, матроса второй статьи. Пропажа оного в открытом море предполагает судить о внезапном падении за борт, погибели и утоплении вышеупомянутого младшего чина, сообщала казённая бумага, — вдруг пришла Малашка в дом, где зачитывали письмо, и брякнула с порога: «Петю похоронили нярусские люди в лясу». «В каком таком лясу? — удивившись, передразнил её волостной писарь Лабуда, не знавший Маланью. — Как ты можешь, зассыха, называть его Петей, а?» — «Могу, потому как он мой годок», — отвечала Малашка, крохотными ручками поправляя у подбородка концы дырявого платка. «Чего? — изумился писарь. — Пошла отсель, а то я те покажу годка!»
Но в другой раз, когда убили женщину, ножом выкололи ей глаза и нанесли восемнадцать смертельных ран в шею и грудь, опять выступила Малашка-кроха — и на этот раз волостной писарь ни в чём не мог усомниться, ибо в точности сбылось то, что тогда она сказала: «Чёрный мужик пойдёт на семмой день за ейным мешком и сумкой, где лежат деньги и крашеные платки, два зелёных, один жёлтый и ешшо один моренго с чёрными шашечками. Мешок и сума спрятаны под мостиком на старой дороге за Двориками». Пошли ночью и нашли под заброшенным мостиком, на краю выгона, названные Малашкой вещи — оставили их на месте и стали секретно караулить. И увидели, как на седьмой после убийства день в кусты тальника, окружавшие мостик, пробрался таясь чернобородый пастух деревенского стада, человек из других мест, нанятый.
С того случая Малашкина слава велико разрослась, её стали звать повсюду, привечали как чудотворную, но вскоре отказали у неё ноги, и тогда ясновидящую нищенку стали носить на руках её приверженцы, которые образовали вокруг неё что-то вроде секты. Они же, чтобы не утомлять Маланью, перестали её возить, а утвердили в хорошем доме и стали показывать её за пологом, на крошечной деревянной кроватке, где спала она, под голову положив камушек. Но питалась она теперь хорошо и вскоре пополнела.
Бывали такие, что шли к Маланье с затаённой самоуверенностью здравомыслия, не допускающего чего-нибудь такого, что выходило бы за пределы их понимания. Но Маланья таких чуяла ещё при их подходе к дому, начинала метаться, нетерпеливо хлопать в ладошки. А как только появлялся на пороге недоброжелатель с какой-нибудь провокационной мыслию в голове, пухлая лилипутка верещала из-за полога: «Пошёл, пошёл вон, бяссовестный! Со-о-святыми-упо-ко-ой…» — тут же начинала петь заупокойную таким зловещим, высоким, верещливым голосом, что никто не выдерживал и, не успев ещё снять шапки, поспешно вымётывался из избы.