Отец-лес
Шрифт:
И однажды явилось то, что никогда не умирало, ей исполнилось двенадцать лет, стояли жаркие дни июля с розовыми густыми вечерами, когда она гуляла по опустевшим дорогам, затем сворачивала на луга и одна далеко уходила от дома, наблюдая, как постепенно смуглеет и загорается сено в копнах и свеженамётанных стогах наливается светящейся зеленью тёмный лес за полем, а колокольня и купола храма, тонко и стройно приподнятые надо всем земным вокруг, струятся расплавленными золотыми потоками. Она, гуляя по полям и дорогам одна, задыхалась от благодарного волнения, глядя окрест широко раскрытыми глазами, прижимая к твёрдым и нежным персям раннего девичества бесполезные васильки.
На этом обрывалось то прошлое, что было возвращено ей, а остальное умерло и пока не воскресло, и Серафима Грачинская не знала всего, что последовало за этим июльским вечером и почему она оказалась в палате больницы, на скрипучей узкой железной койке. Ей неизвестно было, что маленькую женщину из патефона, которую она ждала, звали Анастасией Мариной, — это ей подарила васильки незнакомая красивая девочка с удивительными пепельно-золотистыми волосами, внезапно появившись откуда-то у рояля и столь же внезапно убежавшая из дома — в дверь, через двор и через всё выкошенное травяное поле, оборачиваясь на бегу и прощально махая высоко воздетой рукою. И все гости Мариных, и сама взволнованная Настенька стояли у распахнутого окна террасы и, растроганно улыбаясь, махали платочками вслед убегающей загадочной девочке. Теперь она лежала под страшным вытертым одеялом на железной кровати — страшным той бездушностью, которая видна на всяких предметах, употребляемых в человеческих местах, где не бывает любви.
Ей неизвестным осталось и то, что племянник певицы, Александр Сергеевич Марин, подарил пластинку с голосом своей тётки дежурному санитару, когда во время ночного обхода обнаружил того сидящим на табуретке в дальнем углу подвала, где орали буйные, и слушающим патефон. Александр Сергеевич остановился в полутьме и, повесив на пояс халата связку ключей, закурил; под вопли идиотов старина услаждался пением Карузо. Явно любитель вокала, — улыбнулся Александр Сергеевич и докурив, пошёл далее, а к следующему дежурству принёс старику тётушкину пластинку с двумя русскими романсами. И под вой и рёв буйнопомешанных они вместе прослушали нежное исполнение Анастасии Мариной. Так маленькая женщина пришла из того золотистого летнего вечера в полуразрушенную душу Серафимы Грачинской.
Она не открыла в докторе Марине что-либо относящееся к духу чудного пения, но, впервые увидев его, то есть в первый раз обратив на него внимание как на нечто особенное, существующее отдельно и самостоятельно от всех этих горшков, клизм, смирительных рубашек, уколов в зад, санитарок и врачей в халатах — выделив его из ряда ужасной обыденности, почувствовала вдруг пронзительный импульс любви. Внезапно — ведь раньше он не раз на осмотрах подходил к её кровати, но она не видела его, а тут совершенно внезапно: лицо его и серые глаза как бы впервые возникли в пространстве, где находились не только горшки, койки, мухи и страшные санитарки с широкими спинами.
К Серафиме Грачинской каким-то образом вернулась женская хитрость, с помощью которой она принялась потихоньку действовать, чтобы иметь возможность приблизиться к доктору Марину. Когда соседке по койке, чайнику, приходило в голову вскипать слишком часто, врач лишний раз приходил к ней, чтобы осмотреть её, а после увести в процедурный кабинет. Учтя это, Серафима тоже стала мочиться под себя, сидя на матрасе, но её поколотила санитарка, а врач так и не пришёл. И тогда она, совершенно убеждённая, что женщина из патефона находится у врача дома, решила как-нибудь выйти из на латы и сходить к нему в гости. В её разбитом сознании, где постоянно продолжало возникать что-нибудь по отдельности из прошлого, исподволь стали складываться системы понятий, которые в конечном итоге превращались в зачатки мыслей — все устремлённые на поиск выхода из палаты.
Так она обратила внимание на толстую ногу в буграх и верёвках синих вен, перегораживающую дверной проём — это была Акулина. Для Грачинской Акулина была всего лишь ногой, закрывающей выход, — и пришло из прошлого смутное понимание, что если нога очень толстая и её нельзя
Акулина просунула в дверь своё круглое очкастое лицо, наткнулась близоруким взглядом на Грачинскую и спросила у неё ласковым голосом: «Тебе чего, девуля?» Но тут же посоображала и велико удивилась: «Да никак ты сама гулять пошла? Милая ты моя! Ну-ко, иди сюда, иди сюда!» И она вывела Грачинскую из палаты в коридор и усадила её на стул рядом. Так началась их дружба, которая продолжалась несколько лет, но для Грачинской это было не долго и не коротко, санитарка же с добродушной ухмылкой хвалилась за чаем в комнате сестры-хозяйки: «Вот ведь как её приручила! Водю землячку за собою, как собачку какую. Говорить понемногу учу. Я ведь знавала её деда, поп был красивый, и мать её знаю, которая бывает здесь». Серафима же только тем была озабочена, как бы расположить толстую ногу к себе получше, для того чтобы однажды незамеченною юркнуть в дверь, куда обычно скрывался доктор.
И чтобы это сделать, она ждала, когда придёт на дежурство Акулина, встречала её, стоя у двери, затем целыми днями находилась рядом с нею, изредка посматривая на желанную дверь. Покорная своей идее, Грачинская всё, что исходило от Акулины, воспринимала с бесконечным терпением, стала даже заново учиться говорить, хотя этого ей не хотелось. Какая-то неимоверная тоска грубо схватывала её сердце, когда она вдруг произносила какое-нибудь слово, которое словно воскресало на её глазах из мёртвых. Акулина, приходя домой, рассказывала своему брату Савостьяну Кондратьевичу, небольшому, сытому мужчине, который приехал из Москвы навестить сестру: «А сегодня, слышь-ка, Савося, моя-то повторила за мною слово в слово: мол, Валентина Сидоровна сама кусок домой унесла. Сказала всё это и заплакала…» На что Савостьян Кондратьевич, следя за тем, как Акулина режет хлеб некультурными толстыми ломтями, буркнул сестре через стол: «Нашла себе забаву, Лина. Лучше бы поросёнка завела».
…Минувших дней… минувших дней…Вместе со словами воскресало и прошлое, но только такое, где бывали радость и красота, мелькало присутствие Отца, и всё другое для возрождающейся жизни было мертво и не нужно. Таким образом, новое существование Серафимы Грачинской строилось из материала прошлого, которое равно могло быть отнесено к настоящему или к будущему. Кирпичи вновь возводимого здания были разбросаны по цветущим лугам и лесам всех времён существования — ведь каждая любовь строилась из того же весеннего тепла и цветения, из той же никому не принадлежащей, но присущей всякой душе надежды никем не постигаемой, но всему довлеющей. Ничего не зная о том, что эта надежда существует как океан, а любящие плавают в нём, как рачки или рыбы, скелетами своими устилающими толщу океанского дна, Серафима Грачинская вновь рождалась в мире, словно тот же рачок или рыбина, наполненная световыми импульсами любви.
Но, в отличие от первого, второе рождение души Серафимы Грачинской происходило не в красивой, сильной девочке с пепельно-серыми, с золотым отливом, блестящими волосами, а в неопрятной идиотке с волосами седыми, в мутной перхоти, и столь редкими, что сквозь них виднелась исцарапанная, в струпьях, кожа на черепе. Много лет никто из окружающих не знал о том грандиозном процессе возрождения человеческой души, который начался от единственного сохранившегося в её памяти атома прошлого: пения кукольной женщины, которая жила в своей патефонной комнате, вход куда начинался в железной ямке у задней стороны патефонного ящика. Но однажды врачи лечебницы увидели, среди них и Александр Сергеевич, что безнадёжная идиотка ходит по коридору в тапочках, придерживает отвороты халата на груди и свободно вступает в разговор с санитаркой Акулиной, которая самодовольно посмеивалась и хвасталась, что это она выдрессировала больную и научила её разговаривать.