Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках
Шрифт:
— С Берлином, пожалуй что, погодить придется… Между нами, в штабе мне сегодня утром сказали: Самсонов с армией влопался где-то, в этих самых Мазурах… В капканчик попал. Армия — в прах… кажется, что вся положила оружие. А Самсонов сам застрелился.
— Нет! — выкрикнул Трубецкой и привстал. — Вторая армия? Положила оружие? Что же ты молчал до сих пор?
— А что, собственно, было говорить? — Безобразов пожал плечом. — Что тут особенного? В такой войне без неудач нельзя. Одной армией больше, одной меньше, для нас — не счет: чего-чего, а этого дерьма — людей — у нас на четыре
Трубецкой поднял бокал. И на этот раз опять он прав, Безобразов.
Время шло к полуночи. Чокались уже лениво. Хотя пили Мумм, Extra dry. И лениво рассказывали анекдоты, обычные собранские анекдоты о женщинах.
Кантакузин вынул из кармана вороненый, небольшого калибра смит-вессон, поиграл пальцем на спуске:
— Что ж, господа, побегаем?
Безобразов кивнул:
— В самый раз сделать передышку. Часок побалуемся — за это время Франсуа нам еще что-нибудь легонькое сообразит, чтобы до утра хватило занятия.
— Кто будет играть, господа? — крикнул Кантакузин. — Ку-ку!
Трубецкой вздрогнул. Он уже давно не слушал разговоров. То ли нервы сдали, то ли сказалось вино: блаженное настроение, нарушенное было известием о разгроме Самсонова, восстановилось, но голова затуманилась приятной и легкой полудремотой. Слова и звуки ушли, мыслей не было… даже о Бетти" Ку-ку — напомнило.
— В чем дело?
Никто не отозвался. Сосед не совсем уверенной рукой старательно царапал что-то на лоскутке бумаги. Трубецкой перегнулся ему через руку и прочитал:
— "В смерти моей прошу никого не винить. Корнет граф Гендриков".
Трубецкой отдернул глаза. По другую сторону от него писал Безобразов. И первой строкой — опять то же: "В смерти моей прошу не винить…"
Так самоубийцы пишут: традицией, так сказать, установленная форма. В газетах, в хронике, где печатают о повесившихся или отравившихся кислотой, всегда именно так сообщают: "На столе"… или "в кармане"… или еще где… обнаружена собственной рукой такого-то или такой-то написанная записка: "В смерти моей…"
Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.
"Никого не винить…" Стало быть, вопрос ясен.
Ежели Гендриков и Безобразов пишут записки, стало быть, будут играть в «кукушку».
Абсолютно темная комната. Одному — револьвер заряженный в руку, повязку — для совершенной надежности — на глаза. Остальные рассыпаются вкруг. И окликают: «Ку-ку». Кукуют. Заряженный стреляет на голос. Попал его счастье.
Выстрел полагался понизу — в ноги, не выше пояса. Но все-таки возможен и смертельный случай: всего не предусмотришь. Для этого и пишутся записки: ежели бы с кем… случилось — "в кармане обнаружена собственной рукой написанная записка: "В смерти прошу…" Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия:
"…Никого не винить".
Ясно: самоубийство. Но на самоубийство имеет право каждый человек: свобода личности. Даже манифестом объявлено. Всем. Тем более офицеру и дворянину.
Игра — безусловно лихая, офицерская. Но сегодня Трубецкому играть не хотелось. Игра была не по настроению — тихому и даже томному. Но и отказываться неудобно. Он нехотя вытянул из кармана френча золотообрезную записную книжку… "В смерти моей прошу ник…"
Безобразов прикрыл ладонью недописанную страничку:
— Стоп. Отставить. Ты сегодня не будешь играть. Не позволю. Я слово дал.
— Слово? Кому?
Безобразов улыбаясь, отвел руку поручика, высвободил книжку, закрыл и засунул на место, в грудной карман:
— Кому? Да ей, конечно! Кому еще!
— Ей?
"Она" была только одна. Но именно о ней и не могло быть сейчас мысли и речи. При чем тут может быть Безобразов?
Гусар, улыбаясь по-прежнему, налил два бокала. И постучал своим о край придвинутого Трубецкому:
— Здоровье Бетти.
Когда мужчины говорят о женщине, смотрят друг другу в глаза, правды их отношений с этой женщиной не скрыть. Глаз выдаст: целовал, нет, ласкал, взял, нет. По глазам Безобразова Трубецкой увидел: совершенно бесспорно. И кровь стукнула бешенством в виски.
— Ты ее… видел… сегодня?
Но Безобразов ответил ласково, очень по-братски:
— Сегодня, да. Удивительная девушка, что?
От взгляда, прямого и откровенного, от дружеского и теплого голоса стало стыдно за ревнивое, злобой взорвавшееся было чувство. Ревновать? К кому? Мещанство! Глупость какая… Ведь если бы замужем была, к мужу б не ревновал… А Безобразов — друг; такой надежный, умный и крепкий… И всегда во всем прав.
Внутри опять просветлело, стало опять — как на набережной днем солнечно, бодро и радостно. И захотелось растроганно и неистово сказать Безобразову о родинке на левой ноге, выше колена, ужасно милой.
Он чокнулся и выпил залпом бокал:
— Хорошо. Я не буду играть. Но и ты не будешь.
— Ау, брат! — засмеялся Безобразов. — Мне высочайше разрешено. Это о вас, поручик, она выразила нежную заботу-с, а обо мне — нет: пропадай, гусар! Я уж поиграю. Еще раз. А потом закаюсь. Сегодня я — в седьмой раз. Говорят, до семи раз можно, после семи опасно. Семь — роковое число: с особым значением. Почему семь — роковое число, Светлов? Ты все знаешь, на то ты и алкоголик.
Светлов не ответил. Он отодвинул с грохотом стул и встал:
— Идти так идти.
— Сыграем в честь Марны! — сказал Гендриков и осмотрелся, ожидая одобрения острому слову. Во всей гвардии общеизвестно: корнет граф Гендриков — глуп.
Трубецкой любовно вгляделся в лицо Безобразова — и вдруг показалось: что-то сейчас особенное в этом, таком знакомом лице! Печать…
Печать на лице. Кто это ему говорил?.. Или он читал где-то?.. У человека — перед смертью, внезапной даже, неожиданной, — всегда на лицо ложится ее печать. Если пристально всмотреться — видно. На лбу, на щеках, под глазами. Смерть. Стало неистово страшно.