Оттенки
Шрифт:
В один прекрасный день Раннук ворвался в мой кабинет и, не обращая внимания на сидящего здесь клиента, крикнул:
— Жена решила разводиться!
Я сразу не понял, о чьей жене он говорит, но вскоре мне пришлось принять к сведению простейший факт: основываясь на происшедших событиях, жена Раннука начала дело о разводе, а сам Раннук явился ко мне просить, чтобы я взял на себя защиту его интересов.
— Ты что-нибудь понимаешь? — без конца повторял Раннук. — Герда хочет со мной развестись, обвиняет меня в измене, хочет забрать ребенка.
— Вполне естественно, — ответил я.
— Как естественно? — закричал Раннук. — Мы друг другу плохого слова не сказали, я ничего не сделал.
— А дело о покушении? — заметил я.
— Ты присяжный адвокат и все еще веришь суду? — по-детски удивился Раннук.
— Твои собственные показания на суде… — начал было я.
Раннук
— Недоразумение, — сказал он.
Я невольно улыбнулся, так беспомощен был Раннук в эту минуту.
— Ты, значит, не был близок с госпожой Мюнт? — спросил я.
— Нет, — ответил Раннук так просто, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся.
— Тогда я чего-то не понимаю, — проговорил я и тут только сообразил, что я ведь имею дело с тем Раннуком, какого я знаю еще с университетских времен.
— Я тоже, — ответил Раннук. — Но это не так, как ты думаешь, ты ведь думаешь так, как все… Извини, что я к тебе пришел, я ведь не потому, что хотел бесплатно…
— Оставь! — перебил я.
— Нет, нет, не бесплатно… Но прошу об одном: сделай так, чтоб развода не получилось, чтобы Герда помирилась со мной. Ты ведь знаешь меня, знаешь и ее почти с детских лет, поговори с ней, ты умеешь. Разве я какой-нибудь волокита или изменяю жене? Разве я когда-нибудь был таким?
Я хотел ему что-то ответить, но он, словно прочтя мои мысли, быстро продолжал:
— Ты все думаешь о том процессе, я знаю. Но прочти сначала вот это, потом поговорим. Я зайду после обеда, сейчас спешу на урок.
И, вытащив из кармана пачку листов, он бросил их передо мною на стол. Когда я начал читать, оказалось, что это ни более ни менее как исповедь Раннука, а я стал его духовником.
«У всех бывают свои дни безумия, — так начиналась исповедь Раннука, — у всех — у народов, у отдельных людей, у животных, растений, даже у камней, и всегда возбудителем бывает какое-то подсознательное начало. Войны и революции, которые люди любят называть великими, никогда не были ничем иным, как всеобщим массовым психозом, и бедный человеческий мозг должен напрягать всю свою силу, чтобы задним числом вложить в них какой-то смысл, без которого человек не в состоянии жить. Великие личности, будь то мужчины или женщины, в жизни народов всегда представали как кара божья, как помешанные или просто как межеумки, чьи дела и творения потом нескольким поколениям людей приходится приспосабливать и исправлять, прежде чем в них появится жизненный смысл. Истинно велики те, о чьих трудах идут споры на протяжении десятков поколений, пусть даже вечно, чьи творения настолько лишены смысла, что в них можно путем толкований вложить какую угодно мысль. Как пример я назвал бы некоторые книги религиозных откровений или подобные Библии сборники, где можно найти все, кроме смысла.
Человек любит абсурдное, и блаженны те, кто удовлетворяют его запросы в этом отношении, будь то в области одежды, обычаев или изящных искусств. Человек охотно воспринял бы даже мысль, приправленную бессмыслицей, тогда она наиболее приятна на вкус. Человек любит бессмысленное потому, что всякая разумная мысль суха, бесплодна и лишена жизненной ценности. Каждая творческая мысль — в известной мере безумная мысль, так как она предполагает, что из ничего можно создать нечто. Поэтому я никогда не стремился принадлежать к числу тех, кто пытается творить, никогда не хотел принадлежать к созидателям. Хватит и той бессмыслицы, хватит и того безумия, которое уже есть в мире, зачем его еще умножать творчеством. Иной раз у меня такое чувство, что во мне самом больше абсурдного и безумного, чем мне необходимо для того, чтобы жить самому и помогать людям. Иногда половина моих сил уходит на борьбу против заключенного во мне самом абсурда и сумасшествия, я сейчас чувствую это яснее, чем когда-либо ранее. Наверное, дело обстоит так: если бы все люди умели писать и если бы они отважились написать о себе в точности так, как они раскрываются в своих стремлениях, делах и мыслях, то их следовало бы счесть буйнопомешанными или тупыми кретинами — на основании их собственных писаний.
Как я уже говорил выше, я избегал относить себя к числу людей творческих. Должен все же заметить, что для мыслящего человека нет большего соблазна, чем стать созидателем, конечно, каждому на свой лад. Этому соблазну мне до сих пор удавалось противостоять, я только вел наблюдения и давал описания, с документальной точностью отвечающие действительности. Такова была высшая задача и цель моей жизни. Я отсекал от цветов их аромат, от бабочек — их многоцветное очарование, отсекал от них,
Но мы живем в эпоху, когда бессмысленно говорить о смысле вещей, в гораздо большей мере господствует в нас самих и в нашем окружении какой-то бессознательный импульс, который не считается ни с каким смыслом. Даже мне, хотя я полжизни старался себя воспитывать и дисциплинировать, пришлось понять, что рассудок и рассудочность — еще не все в этом мире. Началось с того, что я временами забывал о цели своей жизни и предавался сиюминутным чувствованиям: уже не искал точных фактов, а следил, как эти факты на меня влияют. Больше того: я не отдавал себе отчета даже в том, что именно на меня в данном случае влияет — отдельные предметы или окружающий их воздух, свет, общее настроение; я был счастлив, что на меня такие вещи еще производят впечатление, точно в этом заключалось какое-то жизненное благо и ценность. Редко кто сознает, что это значит — дует ветер, касается твоего лица, шевелит волосы, свистит у твоего уха, освежает красные от лихорадочной работы глаза, и даже закрытое одеждой тело, его самые чувствительные и интимные уголки ощущают, будто вокруг тебя бродит какая-то нежная рука, лаская и гладя, стремясь разбудить желание. Напрасно тогда напоминать себе о том, что у тебя есть долг перед людьми, перед твоими близкими, перед твоей работой: все твое существо заполнено одним лишь чувством — чья-то нежная рука касается тебя, пробуждая страсть. Горе тебе, если вместе с ветром придет и солнце и запылает жаром, точно горячее тело в пуховых подушках, еще худшая беда — если под лучами солнца благоухают цветы, порхает бабочка, жужжит пчела, без удержу заливается птица. Среди всего этого нет места рассудку, и мысль — точно волк, загнанный в угол изгороди, а вокруг щелкает зубами свора злых псов.
Таким волком был я в тот солнечный предвечерний час, когда веял ветерок, жужжала пчела и беззаветно пела птица. Я знал только одно: все, что воспринимали мои внешние чувства, сливалось в одной точке — в сердце, и там что-то сладко струилось, точно вот-вот должно было прийти огромное счастье. Лет двадцать, не меньше, минуло с той поры, как я испытывал что-то подобное, и сейчас я был снова как юный студент. Опять ждал, опять верил в приход какого-то огромного счастья, как будто может прийти что-то великое при таком ожидании, при такой вере. Но я не знал этого ни в студенческие годы, ни теперь, поэтому в моей душе было чарующее, сладостное ожидание. Я широко развел руки, поднял их навстречу ветру, пытался заключить в объятия солнце, словно то была молодая девушка, которая ждет, чтобы кто-то освежил своим дыханием ее пылающие виски.
И когда я так стоял, когда я так ждал, пришла она, пришла совсем одна среди цветов, пчел и бабочек, пришла в лучах солнца и дыхании ветра, пришла так, словно меня и не существовало. Пришла и села передо мной на камень, достала откуда-то из потайного уголка крошечный флакон с какой-то жидкостью, заблестевшей на солнце, перекатила его на ладони, как будто хотела погладить его и приласкать, потом вдруг подняла глаза, посмотрела на меня так, словно мы были давным-давно знакомы, улыбнулась. Мне тоже показалось, что я раньше уже где-то видел это лицо, эти глаза, этот улыбающийся рот, где именно, я не знал, не знаю и сейчас, хотя теперь я более чем когда-либо уверен, что где-то видел раньше эти глаза и этот рот. О нынешней же минуте я помню только одно: в выражении ее лица было что-то болезненное, мучительно отозвавшееся и во мне. Было ли это вообще свойственно ее чертам или они под влиянием какого-то внутреннего порыва так напряглись, что и мне сделалось больно, не знаю, но когда я вот так стоял перед ней, мне было ее жаль и в то же время как-то хорошо от этой жалости.
Вдруг она сорвала растущий рядом цветок, бросила им в меня и сказала:
— Вы видели.
И крошечный флакон снова исчез в своем тайнике.
— Извините, прейли, — пролепетал я.
— Проуа, — поправила она и опять улыбнулась.
— Простите, — опять произнес я.
— А что вы сделали плохого? — спросила она.
— Вы сами сказали, что я видел, — ответил я.
— Что вы видели?
— Не знаю, — сказал я. — Наверно, ваш флакон.
— Мой флакончик духов, — засмеялась она шаловливо, словно была наивной девчонкой или маленьким ребенком. — У меня дома еще уйма других пузырьков, их вы еще не видели, никто еще их все не видел, так их много.