Ожидание друга, или признания подростка
Шрифт:
БАБУШКА
У деревни на покосе я увидел бабушку, помчался к ней и... остановился. Вот она, высокая, в длинном, как сарафан, темно-синем платье с белыми цветиками, в белом платочке. В правой руке у нее грабли, а в левой... в левой – костыль!
Бабушка идет навстречу здравствоваться, а я, чувствуя, как кровь отливает у меня от лица, неотрывно гляжу на костыль.
– Миленький ты мой, – сокрушается она, – испугался... И сама рада бы выбросить клюку свою, да только без нее нынче никак: ноги-те не держат...
– Бабушка! – обхватил я ее и больше ничего уж не мог сказать: горячо брызнули слезы, побежали ручьями, как будто долго набирались и
Опустившись с моей помощью на землю, бабушка стала отвечать на мои расспросы. Она ничего не писала нам о своей беде с ногами, так как думает, что это никому не интересно, что о невеселом лучше молчать. А дело было так. Ехал хмельной шофер и решил пошутить над старухой, машиной пугнуть; да так пугнул, что, притерши бабушку к забору, повредил ей кости в бедрах. Потом этот шофер прислал жену с деньгами, откупаться. Бабушка едва ее упросила деньги не давать.
– Бабушка, ты в суд подавала? – строго спросил я.
– Какие мои суды! – махнула она рукой. – Обратно, что ль, срастется...
– Бабушка, но ведь так нельзя! – горячился я.
Бабушка помолчала, вздохнула.
– Есть закон!– возвысил я голос.
Бабушка расправила платье на ногах, сказала извиняющимся голосом:
– Детки у них, двоешки...
Я запнулся; помолчав, сказал уже смирнее:
– Так ведь он и других давить будет.
– Нет, теперь, думаю, уж не будет.
Сам не знаю, зачем я взял костыль. У меня всегда был страх перед костылями и даже отвращение. Я всегда отводил взгляд от костылей. И вот впервые в жизни прикоснулся к этому предмету. Руки мои, державшие костыль, словно окоченели; я не мог разжать пальцы. У меня даже костяшки пальцев побелели.
– Тоскливо все это, бабушка... Костыль какой-то... Бабушка осторожно вынула у меня из рук костыль.
– Что ж, – сказала, – он мне в помощь. Я уж привыкла к нему.
– Бабушка, отчего жизнь такая слепая и жестокая? За что тебе этот костыль?
Бабушка молчала.
– За доброту твою?
Бабушка ласково погладила меня по руке:
– На все воля Божия, Сашенька...
У бабушки было какое-то свое понятие о справедливости и несправедливости, а точнее, свое отношение к этому. Отношение это выражалось в великом терпении, молчаливо поглощавшем все беды и страдания, которые обрушивались на нее. Я же страстно протестовал против бед и страданий вообще, но поскольку устранить их вообще было невозможно, то я требовал – в сознании своем, в соответствии со своим понятием справедливости, – чтобы беды и страдания посылались только в меру вины. Увы, это тоже было невозможно. И все же я искал хоть какой-нибудь выход. Бывают слепые, несчастные случаи, и тут ничего не поделаешь; но в нас, в людях, есть ведь понятие справедливости и есть желание ее – и мы, люди,когда-нибудь преодолеем свою слепоту и жестокость...
– Как родители? – спрашивает бабушка.
Я нервно дернул плечом.
– Приедут – сами расскажут. Если приедут...
Бабушка кончиками пальцев поглаживала костыль. В самом деле привыкла к нему.
– Родители процветают, – смягчил я свой ответ. – Это их нормальное состояние. – С минуту я хмуро смотрел в сторону. – За границу собираются...
Чувствовалось,
– Бабушка, я голоден, как комар! – вдруг весело воскликнул я.
Мне самому было удивительно, как весел и боек я был с бабушкой. С другими я был чаще всего робок, порой дерзок безмерно, точно боялся людей и не доверял им; с бабушкой же я был необыкновенно раскован, свободен и наслаждался этим, как счастьем.
– Пойдем, пойдем в избу... – сразу засуетилась она. – Ишь я, старая, расселась, гостюшку разговорами кормлю...
– Бабушка, это я виноват, я тебя заговорил!.. А ведь я тебе подарочек привез...
Я достал из сумки платок. Бабушка, еще не взглянув на подарок, расцеловала меня, потом всплеснула руками на платочек, который я, тряхнув, развернул перед ней, тут же примерила его и зарделась под моим восхищенным взглядом.
Я всегда приезжал к бабушке нервным, худым и бледным. Первый день разговаривал громко, почти кричал. Даже о чем-нибудь незначительном говорил так, будто доказывал что-то, правоту какую-то. Вскоре я менялся, перестраивался на бабушкин тихий лад, говорил уже не взвинченно и отрывисто, а степенно и кругло. К концу каникул я обычно делался спокойным и ласковым. Загорал, поправлялся. "Не наливное яблочко, но близко к тому", – с удовлетворением говорила обо мне бабушка.
Возили меня к ней с малых лет; а с четырехлетнего возраста и до самой школы я жил у нее постоянно. Здесь, на севере, все для меня было чудно. На первых порах я никак не мог привыкнуть к тому, что бабушка, уходя, не запирает на ключ дверь. Я, маленький, удивлялся и самым строгим тоном выговаривал ей. "Вот представь себе, если бы я ушел гулять и не запер дома дверь, – говорил я. – Знаешь, как бы мне влетело! У нас кругом воры..." Бабушка только улыбалась и качала головой. Она и в город-то уезжала – дверь чурбанчиком подпирала. Никто у них в деревне не воровал, никто спокон веку замков не вешал. "Хорошо вам тут! – говорил я восхищенно и добавлял с горечью: – А у нас... два замка, цепь, глазок, звонок... Да еще хотели квартиру на сигнализацию поставить, только денег жалко стало. А некоторые, на первых этажах, даже решетки в окна вставляют – так и живут. Ух! Просто ненависть берет! Люди называется..." В деревне все было по-другому; все здесь было мне милее. Лето, короткое, часто сумрачное и холодное – иной раз всего четыре – семь градусов тепла! – было мне дороже палящего бесконечного южного лета. Южное лето переутомляло меня изобилием зноя, ослепляло светом; здесь же я чувствовал себя уравновешенным и бодрым, север был моей родной средой. В избе и дышалось и спалось легче, чем в бетонной громадине на восьмом этаже. Выглянешь ли, выйдешь из избы – перед тобой чистое поле!
Все, все здесь другое. Кушанья у бабушки и те другие: холодец со сметаной, блины с капустой, куманичное варенье, брусничная вода, клюквенный морс... Речь та же, русская, да другая. В городе так ласково не говорят. В городе тоже много добрых людей, но они строже и умственнее.
Особенно я поражался тому, как здесь ухаживают за землей. Все мысли, все вздохи, все заботы – о земле. Грядка здесь как малое дитя. Ее то ватным одеялом накроют, то пленкой спеленают, то погулять-подышать дадут, то напоят, то подкормят... А сушка лука? Как почистишь да на настиле разложишь, так не отходи: сколько тучек пробежит, столько раз клеенками и накроешь; сколько раз солнышко выглянет, столько раз и откроешь. И так каждый день. И хорошо еще, что он родится. В соседнем районе, как ни бьются, лук не растет, земля не та.