Ожидание друга, или признания подростка
Шрифт:
Я очень любил бабушкин лук: горький и в то же время сладкий, слаще всего на свете!
Впрочем, удивлялся я всему только на первых порах, когда еще был сторонним человеком. Я удивлялся, и на меня удивлялись. В первые дни в избу приходили "глядельцы" – на меня глядеть. Сначала я возмущался, втихомолку конечно, а потом понял, что глядение это необидное, что для них, для деревенских, поглядеть на приезжего – самое чистосердечное удовольствие. Насмотрятся на меня, обо всем расспросят, о своем житье-бытье расскажут. Баба Дуся всякий раз со всем своим простодушием поинтересуется, как это люди в такие узкие джинсы влезают, и какой-нибудь остряк скажет: "Я, чай, не иначе как с мылом..." Все рассмеются, а я так и выскочу в своих джинсах-дудочках вон... Когда же я принимался за дело, то сразу становился своим, равным
С утра до вечера я говорил о погоде, как настоящий крестьянин. Обращал внимание на ветер, следил за небом, особенно за закатом, который всегда верно предсказывал погоду. Уж я все до тонкостей изучил. Потянул ветер с запада – жди дождя; солнце по вечеру в облако не село – день будет ведренный, красный... С утра дождь – иди куда хошь, дождь после обеда – сиди у соседа... Заболевал я вместе с бабушкой "дождебоязнью" и "жаробоязнью". Дожди здесь шутить не любят: как зарядят на месяц, так все в земле и заклякнет, сгниет. А то, хоть и реже, наступит бездождье да запечет немилосердно – все посохнет, сгорит.
...И сейчас я в первый же день осмотрел избу, где что поправить, обошел огород. В огороде нужно было выкорчевать два пня. Прошлым летом над деревней пронесся смерч, который сломал две грушовки – остались пни, отнимавшие земли на целую грядку. Корчевать я их буду осенью, когда в огороде все будет собрано и выкопано. Теперь-то мне не нужно уезжать к первому сентября... Я здесь навсегда.
То, бывало, только привыкну к северу, к деревне, к труду крестьянскому, только приду в себя, окрепну, как уже и отгостевал. Становилось нестерпимо грустно. Бывало, обниму бабушку, шепчу ей: "Не уеду! Ни за что не уеду! Вот возьму и не уеду..." Бабушка в ответ обнимала меня, говорила: "Ты родительский сын..." Так говорила она, а я прекрасно понимал – да и она прекрасно понимала! – что я откидыш, что мне там хуже, что участь моя – притворяться, будто это не так, изменять себе в чем-то самом главном, изменять ради того, чтобы внешне все выглядело нормально. И все-таки я уезжал...
Теперь же нет, теперь-то уж не уеду.
Убегая из дому, я все же оставил записку, в которой написал, что уезжаю к бабушке, признался, что уезжаю навсегда, и заключил, что так будет лучше. Сначала я написал им письмо, большое письмо, занявшее целую тетрадь, где поведал все-все, а потом порвал тетрадь на мелкие клочки, так как все не было высказано, вместо всего того сложного, что было на самом деле, звучал один лишь ропот непонятого сердца, одна только обида, и я ограничился краткой запиской. Уехал, как отрезал. И вроде весело было мне все эти дни, а на самом деле душа поднывала, и втайне я терзался: как еще разрешится вся эта история?..
"ТЕЛЕНОЧЕК НЕОБЛИЗАННЫЙ"
Прикатила на велосипеде почтальонша, привезла письмо. Письмо от родителей на мое имя. Я побоялся вскрыть его, заложил им книгу; книгу спрятал в сумку.
Шел час за часом, я старательно делал разные дела, но ни на минуту не забывал о письме. С письмом всколыхнулось во мне все, что было в душе до моего бегства. Все-все вспомнил я и подумал, что не убежал я ни от чего. Несчастье мое оставалось и будет оставаться со мной, даже если я буду счастлив.
Наступил вечер – я все еще не вскрыл письмо. Я боялся, что в письме они окажутся прежними. Вдруг они поведут себя так, словно ничего не случилось, то есть попросту перешагнут через факт? Вдруг мама напишет, что я опозорил их перед людьми? Вдруг папа начнет иронизировать?
Кровь стыла в жилах, когда я допускал мысль о том, что можно высмеять мой самый серьезный шаг в жизни. Если только большое мое горе, только тяжелая моя болезнь или смерть способны высечь в их душах искру любви, думал я, то бегство мое – это подобие смерти: я отнял себя у них...
А что, если письмо хорошее? Тут сердце мое заходилось...
"Они не могли остаться прежними!" – в волнении думал я. Меня подхватывала и несла надежда. Вконец обессиленный обуревавшими
Да, все пережитое, передуманное, вся будущность зависит теперь от письма. Все теперь зависит только от них.
...Я не находил себе места. К ночи я совсем извелся. Лег спать поздно; думал – свалюсь и мгновенно забудусь. Вместо этого, пролежав некоторое время с открытыми глазами, вскочил и бросился к бабушке. Упал на колени возле ее железной кровати, схватил ее руку, осыпал поцелуями ее щеки, глаза.
– Бабушка, бабушка!.. – быстро-быстро, горячечно говорил я. – Я ведь бежал к тебе!.. От них бежал... навсегда!.. Слышишь?.. Только ты не плачь, нам ведь вдвоем хорошо. Верно ведь, хорошо?.. Мне с тобой хорошо. Ты у меня красивая. Я ведь сразу увидел, какая ты у меня красивая. Я и раньше это знал, а тут как будто впервые увидел: стоишь на покосе – высокая, стройная, лицо такое... благообразное, строгое – и доброе... Я ведь еще тогда хотел тебе это сказать; а тут – костыль... Ну да ладно – костыль. Главное – ты вся такая легкая и сильная... Это потому что ты всю жизнь работала и до сих пор трудишься и почти никогда не отдыхаешь... И все, что ты носишь, все твои платочки, все тебе так к лицу, потому что все просто, чисто и скромно и потому что лицо у тебя честное, как вся твоя жизнь!
Бабушка поглаживала меня по голове, и прикосновения ее руки чудодейственно успокаивали меня.
– Я, бабушка, почувствовал, что нельзя так жить, формально, – продолжал я уже немного спокойнее. – И я решил сломать формальную жизнь: обрушился на них, на родителей, со своими чувствами, со всей смелостью, а получилось... получилось чуть ли не нахально. Во всяком случае, неумно и неловко. Вижу, что поступил, как Чацкий. Но мне легче, чем Чацкому: у меня есть ты. С тобой мне покойно и беспечно. Я за тобой как за каменной стеной. С тобой ничего не боюсь. То есть я и так ничего не боюсь, но с тобой, какой бы я ни был в глазах других, я хороший; то есть до конца я уже никогда не смогу быть плохим... Одним, бабушка, надо, чтоб их уважали, другим важно самим себя уважать. Вопрос принципиальный. Хорошо, конечно, когда это сочетается, но для меня остается пока что последний вариант. Вот если б и его не было – тогда конец. А ты что-то такое во мне видишь, что я, несмотря на то, что хожу в троечниках, в слабаках, в неудачниках, в отшвырках, – человека в себе уважаю!.. Да, да!.. "От всех ты плохой, а от меня – хороший" – так ты всегда говорила, когда я уж и надежду на себя терял. И это – то, что ты говорила, – всегда, и поэтому я счастлив, именно это и есть самое глубокое счастье. Знать, что человек тебе верен, что горы с места сойдут, а ты со своей верности не сойдешь – вот счастье во всей его полноте!..
В комнате царил полумрак; в оконце едва сеялся свет летней ночи, и я рад был, что говорил все это в темноте и в ночной тишине, когда ничто не мешало. Все то, что я говорил, казалось мне, возможно было сказать только ночью.
– Больше всех, – дрожал я, – больше всех я люблю тебя... Я, может быть, только одну тебя и люблю... И знаешь, за что особенно? За то, что ты меня однажды в детстве, когда я вышел к тебе еще не умытый и не причесанный со сна, назвала теленочком необлизанным... Так хорошо, так тепло мне тогда стало! И я почему-то всю жизнь это помню, а часто нарочно вспоминал эти слова, и грелся ими, и спасался... – Я говорил, не отпуская бабушкину руку. – Страшно, бабушка, любить только одного человека, да? Но многие, я знаю, не любят даже и одного. И еще я знаю, что любить хотя бы одного человека – это величайшее благо!..