Ожидание (сборник)
Шрифт:
Чем она взяла?
Она никогда не говорила ему о его таланте. Я знал, что он не верит словам, не придает им значения, иногда они даже раздражают его, но ему как художнику необходимо признание, пусть хоть друзьями, пусть хоть женой, но искреннее и беспредельное.
Кстати, я редко слышал, чтобы она говорила с ним о живописи, об искусстве. Слушала — да, но не говорила. Возможно, в ней было непонятное, недоступное мне очарование; возможно, ее простота, прямота, некоторая грубоватость давали Борьке ощущение прочности тыла, защищенности от бед и неудач.
А
Вот тогда она и появилась и осталась, чтобы его спасти, и он это понял и принял.
Не случайно вспомнилась та рыбалка. Борька не хотел никуда ехать, но она настояла; была не лучшая для рыбалки погода, лодку сносило, но она гребла очень спокойно, и это спокойствие передавалось всем. Она никому из нас не доверила весла, сама вела лодку, на корме которой с бледным, равнодушным, злым лицом сидел Борис. Но через несколько часов он стал приходить в себя, глаза его обрели цвет, ожили, прояснились. И вот он уже нырнул в воду, поплыл.
Ныряли глубоко, до дна, зная, что вынырнем, что нам еще не время тонуть.
Лодочки, кораблики, челны.
Пельмени по-сибирски, теплый дом.
Все вроде бы налаживается, и потому ни слова о делах, тем более дела не очень хороши, выставка его, которую мы с таким трудом организовали, кажется, срывается, но говорить ему об этом мы не станем.
Я скашиваю глаза на рисунок в деревянной рамке, одиноко висящий на стене. Интересно, что на стенах нет ни одной Борькиной картины кроме этого рисунка. Зато фотографий множество, как в деревенской избе: Катя с отцом, Катя с матерью, Катя с Борькой. И в стороне, над ними, чужой им, точно из другого альбома, из другой реальности, незаконченный рисунок.
Портрет Норы.
Она сверху, чуть прищурившись, смотрит на нас. Мы разговариваем, встаем, садимся, позвякивает посуда, а я чувствую все время ее взгляд, словно ей о т т у д а надо разглядеть нас: Борьку, меня, Сашку, Борькину жену Катю.
Сколько же всего было, сколько же лет, как бы разверстанных в пространстве, разделили нас и ее.
Словно поезд, из которого она вышла, а мы сидим, те же пассажиры, только изменившиеся до неузнаваемости. Поезд то мчится, то катится медленно, то стоит на остановках, но он все дальше и дальше оттуда, где она осталась навсегда.
— Нора, — говорит она мне певуче и почему-то с более заметным по телефону грузинским акцентом.
Трубка повешена. Нас разъединили, и слышно только шелестение, разряды, неясные шорохи темного бездонного эфира…
Мы встретились у кинотеатра «Аврора» на Покровке.
Но времени, пространства и событий, разделивших нас на год, будто и не существовало. Кажется, вчера или позавчера расстались.
— Может, в кино? — предложил я.
Она усмехнулась и покачала головой. И тут я впервые увидел, что глаза у нее другие, чем
У меня не было денег, чтобы повести ее в кафе, но мы пошли в рыбный магазин наискосок от «Авроры» и у мраморных столиков поедали бутерброды с рассыпающимися, младенчески розовыми крабами, перевитыми гирляндами майонеза.
Она ела, стараясь сохранить осанку и безразличие к еде, ела красиво, неспешно, и каждое движение ее было красивым и внешне спокойным, но я чувствовал неуловимую растерянность; ее гортанная речь с чуть заметным орлиным клекотом была на сей раз смягчена и даже чуть искательна. Может быть, это наш огромный город придавливал ее?
— Ну как ты, где ты? — спрашивал я.
— Я все-таки поступаю туда, куда хотела. Уже прошла предварительный творческий конкурс.
— Значит, все хорошо?
— Да, конечно, кажется, все неплохо.
Мы вышли из магазина, шли вверх мимо казарменного здания пожарной охраны с его старинными узенькими оконцами-бойницами, мимо ярко горящих на солнце яичным желтком домиков с колоннами. Я хотел ей показать свою Москву — от Чистых прудов до Большой Ордынки, потом вернуться к Гоголевскому бульвару, в Филипповский переулок, показать церкви, извилистые московские дворы, холодные вечерние скамейки.
Она слушала, смотрела, восторгалась со мной вместе, но скорее механически, была чуть рассеянна, и я ощущал все время то ли тревогу, то ли скрытую, но разъедавшую ее заботу.
Я думал с удивлением и гордостью: «Она все-таки мне позвонила, а не Борьке», пока не сообразил: Борька живет в общежитии, а у меня есть телефон: вот как все просто, вот почему я, а не он.
Она ни разу не спросила меня о нем, будто его и не существовало. Это даже настораживало, наводило на мысль о том, что я чего-то не знаю в их отношениях.
В буфетике на Пятницкой пили вермут, она морщилась: «Разве это вино, разве это можно пить?»
Я незаметно захмелел, так как пил за двоих, и, осмелев, взял ее за руку, приобнял, она не сопротивлялась, была рядом и одновременно далеко, приветливая, почти ласковая, но очень чужая.
— Но ты здесь… Как странно, что ты здесь.
Странность и вместе с тем закономерность ее появления совсем из другого края, видящегося отсюда далеким, душным и пряным ботаническим садом, — вот скрытый лейтмотив того вечера. Оттуда — на будничный московский асфальт.
Никогда там, на ее родине, мы не были с ней вдвоем, но почему-то казалось, что сегодняшнее бесцельное блуждание по вечереющей летней Москве — продолжение чего-то уже бывшего. В огромности этого города, одинокие и вместе с тем удивительно слитные, быстро привыкая друг к другу, мы приращивали к этим двум часам хождения по Москве месяц той, далекой, уже нереальной жизни и год разлуки.
И в тот момент, когда я уже не думал ни о ком, кроме себя и ее, когда никого уже не существовало, она спросила о Борьке.