Ожидание (сборник)
Шрифт:
Сосуды наших жизненных впечатлений стали как бы сообщающимися, все, что было увидено, прочитано, пережито, надо было сию же секунду передать другому.
Мы знали теперь все друг о друге, да и не только друг о друге — о наших близких, о наших родителях.
Только о своем отце Нора почему-то умалчивала, так же, как там, у нее дома, умалчивала ее мать. Но однажды Нора рассказала мне и об отце.
Отец ее, немец-коммунист, судя по ее словам, всю войну жил здесь, в России. Какую работу он вел, я так и не понял, да и Нора не знала. Ясно только, что он принимал участие в нашей общей борьбе против фашизма. Первая
В конце войны, уже в мае сорок пятого, ему предложили отправиться в Германию, и мать, взяв с собой маленькую крикливую Нору, поехала за ним в Берлин по разоренным дорогам Европы. Они прожили там несколько, судя по словам Норы, трудных лет. Я не понимал, что было самым мучительным: то ли ее мать не могла там, то ли не могла с ним… Видимо, у них были какие-то сложные отношения, о которых Норе не хотелось говорить. Впрочем, Нора очень часто повторяла, что мать очень любила отца, но он целиком был занят своей деятельностью, его никогда не было дома, и мать мучилась в одиночестве в полуразрушенном чужом городе.
Время от времени мать возвращалась назад, домой, и после этих возвращений ехать в Германию было особенно тяжело. Мать отказывалась принимать там все: и еду, и климат, и людей. Еда была постная, климат сырой, люди чужие.
Но главное было в чем-то другом…
Норе запомнились лишь бессонные ночи в поездах, таможенники, солдаты, пограничники и запомнился пригород Берлина, в котором они жили: в первый приезд ржавый и разрушенный, во второй — очистившийся, с одинаковыми аккуратными домами, с разноцветными наличниками на окнах, со свежей черепицей новеньких крыш. Еще ей запомнилась гулкая пустая кирха, куда забрела; старуха тщательно мыла полы, тускло светился орган, его трубы показались ей позолоченными газырями.
Старуха спросила ее о чем-то по-немецки, а девочка растерянно сказала:
— Не понимаю.
И старуха что-то долго говорила, глядя на нее незрячими открытыми глазами. Говорила долго и жарко, будто что-то пыталась объяснить, а что — Нора не поняла. Озлобления не было в том, что говорила эта слепая старуха, так Норе показалось, во всяком случае.
Еще в один приезд город увиделся ей рафинадно-белым и розово-пряничным. Он был умыт, вычищен, похож на декорацию. В кондитерской продавались удивительные пирожные: мышки с глянцево-черными спинками. Мышки таяли во рту. Большой, грузный отец с ноздреватым носом, не вынимавший изо рта трубки, что-то рассказывал; слова словно цедились. Ей было странно, как можно говорить, держа в зубах трубку. Ей хотелось любить своего отца, да и мышки, которыми он угощал, были такие вкусные, но, уехав на родину, она всякий раз отвыкала от него и потом привыкала с трудом. Она чуть-чуть боялась его. Он называл ее «майне тохтер» и с гордостью показывал знакомым свою дочь. Она чувствовала, что он очень гордится ею. И еще она понимала, что он видный человек в этом городе, все почтительно здоровались с ним, а некоторые смотрели с неприязнью и страхом, но здоровались еще более почтительно.
Вот и все, что она помнит: музыка из сверкающего автомата, мороженое, сладкий морс, отец с трубкой, а потом вдруг белое запрокинутое лицо отца, длинная процессия, мать, сжимающая ее теплыми мокрыми руками, то молчащая, то рыдающая, толпа, музыка и наконец тишина,
Когда они отъезжали от этого огороженного забором здания, где навсегда остался отец, она смотрела на плоскую, серую трубу с будто привязанным к ней жидким клубком дыма.
Больше ни она, ни мать не были в Германии.
Мать часто вспоминала отца, кручинилась о нем, будто и впрямь жила с ним счастливо и безмятежно.
Однажды она, непривычно оживленная, сказала, что у Норы, оказывается, есть в Германии братик. Недавно он прислал письмо, возможно, ему хочется посмотреть на свою сводную сестру…
— И ты не ответила ему? — спросил я ее.
— Нет. Все собиралась, но так и не ответила. Ведь все равно он мне чужой человек.
— Странно. Я бы ради этого поехал в Германию или нашел бы его и вызвал сюда.
— Да, мне тоже хотелось, но я не знала, что ему написать. Все откладывала, откладывала, да так и не решилась.
Я мысленно представлял себе ее брата и думал о том, как не похожи ее судьба и ее родители, те города, в которых она росла, на мою судьбу, на моих отца и мать, на мои города.
И вот наши такие непохожие судьбы встретились, неожиданно пересеклись, и ничто не разделяет нас. И не разделит никогда.
«Никогда» было обещанием вечной близости, нераздельности с нею, а теперь превратилось в побитую снегом и дождем плиту с барельефом, ее именем и двумя близкими по времени датами.
Родители мои вскоре должны были приехать, и я тратил все свои дни на поиски комнаты, которую Нора могла бы снять. Я со страхом думал, что в один прекрасный момент ей надоест это бездомье, она махнет рукой на все и отправится домой, к матери. Наконец удалось снять угол у пожилой женщины, машинистки.
От самого этого слова «угол» пахло сиротством, прошлым веком, жизнью бедной провинциалочки при господах… Да еще эти то длинные, то короткие очереди, сухой, нервный треск машинки.
И каждый вечер, как только темнели рябые мостовые Москвы, мы искали прибежища во всех ее парках, скверах и зеленых островах.
Фили, Краснопресненский ЦПКиО, Измайлово, Сокольники…
Снобам нынешнего поколения это может показаться странным, смешным: действительно, что может быть пошлее хождения в подобные места? Я же и мои сверстники любили их не только за тьму и относительное уединение: дети города, мы искали и находили там сень дубрав, ручьи и поляны.
Правда, эти поляны были усеяны бутылочными осколками, которые сверкали словно окаменевшие, застывшие слезы — след какой-то забубенной исчезнувшей жизни.
Иногда Нора брала с собой учебники (она решила теперь поступать в медицинский), а я рисовал на картоне черно-белые пейзажики или фигурки движущихся людей, — меня всегда интересовали элементы человеческого движения, мне казалось, что характер человека в первом своем слое открывается именно в движении, в походке.
Я не понимал, как она относится ко мне, любит ли она меня? Она была ласкова, нежна, иногда чуть снисходительна, иногда она называла меня «мальчик». Это ее «мальчик» пронзало меня нежностью, лаской, но порой в этом слове виделся и другой смысл, словно указывающий на какую-то мою слабость, неспособность ее защитить, даже приютить. Мальчик мог сопровождать, занимать, не более.