Ожог
Шрифт:
Прапорщики, снисходительно улыбаясь, цитировали старикам речи своего молодого премьера.
– Мушигинер! Вы все мушигинер! Гои засрали вам уши! Надо ехать, мушигинер, ехать, ехать!
– Да как ехать и куда?
– Ах, вот это уже другой вопрос!
Мы спустимся пароходами до Баку, а оттуда уедем в Америку. Слушайте, слушайте вашего глупого отца, бедные дети! Да оставь ты их в покое, у них в головах одни только женские жопы! Значит, мы спустимся пароходами? Да, пароходами! До Баку? До Баку! И оттуда в Америку? Да, в Америку! Баку – большой морской порт, оттуда ходят пароходы в Америку! Ребята, вы слышите этого пархатого имбецила? Ваш отец настоящий
– В чем дело, сволочи? Почему вы смеетесь, сволочи?
– В самом деле, па? Какой нонсенс! Каспийское море – озеро!
– Добрый Гот! Каких сволочей я народил!
– Па, Революция дала нам золотые погоны не для того, чтобы драпать!
Споры все продолжались, гудели над Волгой, а погода все ухудшалась, ярость народа все накалялась, и небо над республикой стало похоже на занавес трагикомического балаганчика – вот-вот откроется.
– Мои девочки уже совсем не чувствуют себя еврейками!
– Ехать надо, ехать! Поездом во Владивосток, к Великому или Тихому океану!
– Еще одна такая весна, господа, и я откажусь от дворянской приставки!
– Через пролив Лаперуза и дальше, в санитарный город Франциско!
Семья уже упаковывала приставку «фон», обкладывала ее ватой для пересылки в готические теснины Европы, где она и зародилась в средние века, подобно гомункулюсу, из ничего, из сплошной еврейской сырости, из подкупа и хитрого обмана.
Какая социальная несправедливость существовала в далекие времена! Одни евреи получали имя Арш (Жопа), другие Раппопорт (Тряпичник), а наши предки, самые наглые и разбойные, отсыпали переписчикам серебра на приставку «фон», да и серебром одним, наверное, дело не обошлось – опоили переписчиков сливовым самогоном, а может быть, и запугали.
Пускай теперь презренная приставка отправится в затхлый вюртембергский уголок Европы, за линию фронта, к Гогенцоллернам, а граждане Штейнбоки вместе со всеми свободными народами будут рукоплескать Учредительному собранию!
– Эх, Натан! Через Гельсингфорс паромами можно перебраться в Стокгольм, бывшую Стекольну, а оттуда еще дальше, в норвежскую Христианию. Я теперь географию знаю и в озеро, вместо моря, не заеду!
В дурную погоду, в ураган, в слякоть, в вихрях желтых мокрых листьев, в сумеречный и багряный день спор был решен – Россия свернула на свою колею.
Впоследствии самарские фон Штейнбоки, не успевшие отправить за кордон презренную частичку, ошивались в сомнительных евреях-европеях при либеральном многопартийном правительстве Симбирской республики, а бравые прапорщики Соля и Ноня верно несли службу с оружием в руках и на кличку «жид» не оборачивались.
Казанские же Штейнбоки, оставшиеся без «фона», испытали неуют, колкость и зябкость, как будто во сне у них отхватили усы. Учредительному собранию рукоплескать не пришлось, а, напротив, за ржавый паек пришлось служить инсургентам и, превратившись раньше времени в некое подобие «Меншикова в ссылке», мрачно возле холодной буржуйки ждать реставрации законного правительства, «уплотняться», кашеварить на коммунальной кухне своей бывшей квартиры, пропитываться запахом нафталинной беды.
Самарцы все же спустились «пароходами» до Баку, где, пройдя сквозь грохот сыпняка и сильно поредев, организовались для окончательной эмиграции за пределы одной шестой – в другие пять шестых.
Как они жили в этой слишком обширной для них части мира, как они плодились и как носили желтые звезды, как они сгорали в печах и как делали «большой гельд», было неведомо оставшимся.
У оставшихся были свои заботы, господин учитель. Вначале
– Здрасьте, папа и мама! Аполлинарием Боковым меня величать, а проще можно Полей. Я в вашем городе буду председателем городского совета.
– Кес ке ce? – дернулся вюртембергский нос старейшины. С того и пошло – кес ке ce, кес ке ce, кес ке ce? И до сей поры – кес ке ce?
Как видим, Толя вполне мог и не откликнуться на ужасное имя, снабженное к тому же давно отправленной восвояси приставкой, все было по закону, он Боков Анатолий Аполлинариевич, идите вы все подальше! Давно истлели уже все эти древности на дне фамильного комода вместе с дедушкиными жилетками, галстухами и воротничками. По логике вещей, не могли же здесь, на самом краю необозримой Азии, среди студеных вод и вечной мерзлоты, знать об этом «фоне»!
Оказывается – знали! Была в этой точке еще одна точечка, совсем уже плачевно ничтожная, в которой, однако, все знали.
…Теперь он стоял на парадном школьном крыльце с убегающими направо и налево лестницами, как на ристалище позора. Безносая мордочка, его проводник, ничего не говорила, а только посапывала, странно и смущенно похрюкивала рядом. Он не спрашивал ни о чем, чего же тут спрашивать – беда пришла, и от позора теперь не скроешься.
Солнечный, снежный и чистый позор раскинулся перед ним. Пространство позора пересекали дощатые тротуары, по которым текла в разные стороны магаданская публика. В правом и левом углах позора находились крылья родной школы, одно в тени, другое на солнце, и там висел желтоватый, прозрачный и мощный сталактит, одно из украшений позора. Задником позора был Дворец культуры. Резкая геометрия, кубизм теней украшали глубину позора, а бронзовые скульптуры пограничника, доярки, шахтера и летчика, ТЕХ ЧТО НЕ ПЬЮТ, венчали его высоту. Люди на дощатых тротуарах двигались торопливо, стремясь поскорее покинуть картину позора, чувствуя, что они неуместны здесь, ибо позор статичен, отчетлив и красив без единого дымка, без единого перышка в небе, без надежды.
Толя повел взглядом, ища центр позора, необходимое черное пятно, и сразу нашел, долго искать не пришлось – на проспекте Сталина, между школой и Дворцом культуры стояла черная автомашина «эмка». Он двинулся прямо к центру, пересекая нижнюю половину позора.
На этом, Толечка, оборвались твои потуги проникнуть в среднюю категорию, стать обычным школьником и комсомольцем, другом хорошенькой Людмилочки и баскетбольным крайком. Ты шел к черной «эмке» с розовыми шторками и чувствовал среди слепящего снега, что весь класс следит в окно за твоим движением и за движением твоего позорного спутника ПОНЯТОГО.
Сифилитичка из Сангородка была понятым, вдруг догадался он, и, еще не вникнув в дальнейший смысл события, еще боясь произнести в уме слово АРЕСТ, но уже неся в себе это слово, он взялся за дверную ручку «эмки».
Нет, мужества не было в этот момент в душе юноши фон Штейнбока. Все его образы улетучились в этот момент, пропал и ранний Маяковский, и золотоискатель Джека Лондона, и европейский бродяга, бесстрашный любовник. Здесь не было и будущего, того человека или ряда лиц, кем он станет. Осталось лишь нечто дрожащее и синюшно-бледное, наполовину еще детское и постыдное, в несвежем белье, попахивающем мочой и спермой. Это нечто открыло дверь «эмки» и тут же было схвачено за лицо двумя горячими, как спелые вишни, жадными и издевательскими мужскими глазами.